Меню Рубрики

В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья

«В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет»

(Иосиф Бродский (1940-1996) – «Лагуна» 1973)

*
«Твоё «Я» всегда чему-то равно»

Когда научаешься вспоминать при каждом новом взгляде, при каждом взмаже ресниц, что скорость созерцания есть величина постоянная,
то категории времени и пространства аннулируются полностью, и ты получаешь возможность прикоснуться к тому,
что называется «Чистое бытиё», или «Dasein», столь излюбленное Хайдеггером.

Но самое интересное в этой пассивности то, что отсутствие трения постоянно будет препятствовать получению удовлетворения.
Неудовлетворенность, в конце концов, вновь приведёт к поиску какого-нибудь «искусственного сопротивления».
«Самость» становится только преодолением.
Дистанцирование забавляет.
Ведь нужно же тебе знать, что ты кого-то или что-то победил. Что ты лучше, сильнее, умнее.

Какая всё же унылая скука – эта «безэговость».
Никому, видимо, без знака равенства не обойтись.

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни жа-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветров, как платьем, башне,
несокрушимой как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, оббят покоем,
в то «никуда», задержаться в коем
мысли можно, зрачку — нельзя.

Там, где нигде, за его пределом
— черным, бесцветным, возможно, белым —
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

— 2 036 2 0-
НА СМЕРТЬ ЖУКОВА
Вижу колонны замерзших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибалле
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпей.
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
не возвращаясь в страхе в свою.
Маршал! поглоит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их — жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей барабан, и военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
1974

— 2 037 2 0-
ТЕМЗА В ЧЕЛСИ
1
Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак,
замирает на банке соды в стекле аптеки.
Ветер находит преграду во всех вещах:
в трубах, в деревьях, в движущемся человеке.
Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды;
неколесный транспорт ползет по Темзе,
как по серой дороге, извивающейся без нужды.
Томас Мор взирает на правый берег с тем же
вожделеньем, что прежде, и напрягает мозг.
Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост
Принца Альберта, и, говоря по чести,
это лучший способ покинуть Челси.
2
Бесконечная улица, делая резкий крюк,
выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой.
Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк,
и деревья стоят, точно в очереди за мелкой
осетриной воли; это все, на что
Темза способна по части рыбы.
Местный дождь затмевает трубу Агриппы.
Человек, способный взглянуть на сто
лет вперед, узрит побуревший портик,
который вывеска «БАР» не портит,
вереницу барж, ансамбль водосточных флейт,
автобус у галереи Тэйт.

— 2 038 2 0-
3
Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть
для него не преграда, ни кепка или корона.
Лишь у тех, кто зонты производит, есть
в этом климате шансы захвата трона.
Серым днем, когда вашей спины настичь
даже тень не в силах, и на исходе деньги,
в городе, где, как ни темней кирпич,
молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке,
можно, глядя в газету столкнуться со
статьей о проходем, попавшем под колесо,
и только найдя абзац о том, как скорбит родня,
с облегченьем подумать: «не про меня».
4
Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый бесцветный голос.
Я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого»».
«Опиши свои чувства.» — «Смучался дороговизне.»
«Что ты любишь сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни.»
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло.»
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма.
Но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула.»

— 2 039 2 0-
5
Воздух живет той жизнью, которой нам не дано
уразуметь; живет своей голубою
ветреной жизнью, начинаясь над головою
и нигде не кончаясь. Взглянув в окно,
видишь шпили и трубы, кровлю, ее свинец;
это — начало большого сырого мира,
где мостовая, которая нас вскормила,
собой представляет его конец
преждевременный. Брезжит рассвет. Проезжает почта.
Больше не во что верить, опричь того, что
что покуда есть правый берег у Темзы, есть
левый берег у Темзы. Это — благая весть.
6
Город Лондон прекрасен; в нем всюду идут часы.
Сердце может только отстать от Большого Бена.
Темза катится к морю, разбухшая, словно вена,
и буксиры в Челси дерут басы.
Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь
он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней.
И когда в нем спишь, номера телефонов прежней
и бегущей жизни, сливаясь, дают цифирь
астрономической масти. И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято», и этот звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.
1974

— 2 040 2 0-
20 С О Н Е Т О В К М А Р И И С Т Ю А Р Т
1
Мари, шотландцы, все-таки, скоты.
В каком колене клетчатого клана
предвиделось, что двинешься с экрана
и оживешь, как статуя, сады?
И Люксембургский, в частности? Сюды
забрел я как-то после ресторана
взглянуть глазами старого барана
на новые ворота и пруды,
где встретил Вас. И в силу этой встречи
и так как «все былое ожило
в отжившем сердце», в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу, что осталось в русской речи
на Ваш анфас и матовые плечи.
2
В конце большой войны не на живот,
когда что было, жарили без сала,
Мари, я видел мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ-топ на эшафот.
Меч палача, как ты бы не сказала,
приравнивает к полу небосвод.
(См.Светило, вставшее из вод.)
Мы вышли все на свет из кинозала,
но нечто нас в час сумерек зовет
назад, в «Спартак», в чьей плюшевой утробе
приятнее, чем вечером в Европе,
там снимки звезд, там главная — брюнет,
там две картины, очередь на обе,
и лишнего билета нет.

— 2 041 2 0-
3
Земной свой путь, пройдя до середины,
я, заявившись в Люксембургский сад,
смотрю на затвердевшие седины
мыслителей, «писменников», и взад-
вперед гуляют дамы, господины,
жандкрм синеет в зелени, усат,
фонтан мурлычит, дети голосят
и обратиться не к кому «иди на. «
И ты, Мари, не покладая рук,
стоишь в гирлянде каменных подруг,
французских королев во время оно,
безмолвно, с воробьем на голове,
сад выглядит как помесь Пантеона
со знаменитой «Завтрак на траве»>
4
Красавица, которую я позже
любил сильней, Босуэлла — ты,
с тобой имела общие черты
(шепчу автоматически: «О, Боже!»
их вспоминая) внешние. Мы тоже
счастливой не составили четы.
Она ушла куда-то в макинтоше
во избежанье роковой черты,
я пересек другую — горизонта,
чье лезвие, Мари, острей ножа.
Над этой вещью голову держа,
не кислорода ради, не азота,
бурлящего в раздувшемся зобу,
гортань. того. благодарит судьбу.

— 2 042 2 0-
5
Число твоих любовников, Мари,
превысило собою цифру «три»,
«четыре», «десять», «двадцать», «двадцать пять»,
нет для короны большнего урона,
чем с кем-набудь случайно переспать
ШВот почему обречена корона,
республика же может устоять,
как некая античная колонна).
И с этой точки зренья ни на пядь
не сдвинете шотландского барона.
Твоим шотландцам было не понять,
чем койка отличается от трона,
в своем столетье белая ворона,
для современников была ты блядь.
6
Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги,
все разлетелось к черту, на куски,
я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее : виски,
в который вдаришь? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45

В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья

Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! едва
могу произнести
«жила» — единство даты
рожденья и когда ты
в моей горсти
рассыпалась, меня
смущает вычесть
одно из двух количеств
в пределах дня.

Затем, что дни для нас —
ничто. Всего лишь
ничто. Их не приколешь,
и пищей глаз
не сделаешь: они
на фоне белом,
не обладая телом,
незримы. Дни,
они как ты; верней,
что может весить
уменьшенный раз в десять
один из дней?

Сказать, что вовсе нет
тебя? Но что же
в руке моей так схоже
с тобой? и цвет —
не плод небытия.
По чьей подсказке
и так кладутся краски?
Навряд ли я,
бормочущий комок
слов, чуждых цвету,
вообразить бы эту
палитру смог.

На крылышках твоих
зрачки, ресницы —
красавицы ли, птицы —
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц,
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.

Возможно, ты — пейзаж,
и, взявши лупу,
я обнаружу группу
нимф, пляску, пляж.
Светло ли там, как днем?
иль там уныло,
как ночью? и светило
какое в нем
взошло на небосклон?
чьи в нем фигуры?
Скажи, с какой натуры
был сделан он?

Я думаю, что ты —
и то, и это:
звезды, лица, предмета
в тебе черты.
Кто был тот ювелир,
что, бровь не хмуря,
нанес в миниатюре
на них тот мир,
что сводит нас с ума,
берет нас в клещи,
где ты, как мысль о вещи,
мы — вещь сама.

Скажи, зачем узор
такой был даден
тебе всего лишь на день
в краю озер,
чья амальгама впрок
хранит пространство?
А ты лишаешь шанса
столь краткий срок
попасть в сачок,
затрепетать в ладони,
в момент погони
пленить зрачок.

Ты не ответишь мне
не по причине
застенчивости и не
со зла, и не
затем, что ты мертва.
Жива, мертва ли —
но каждой божьей твари
как знак родства
дарован голос для
общенья, пенья:
продления мгновенья,
минуты, дня.

А ты — ты лишена
сего залога.
Но, рассуждая строго,
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты:
звук — тоже бремя.
Бесплотнее, чем время,
беззвучней ты.

Не ощущая, не
дожив до страха,
ты вьешься легче праха
над клумбой, вне
похожих на тюрьму
с ее удушьем
минувшего с грядущим,
и потому
когда летишь на луг
желая корму,
приобретает форму
сам воздух вдруг.

Так делает перо,
скользя по глади
расчерченной тетради,
не зная про
судьбу своей строки,
где мудрость, ересь
смешались, но доверясь
толчкам руки,
в чьих пальцах бьется речь
вполне немая,
не пыль с цветка снимая,
но тяжесть с плеч.

Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста:
не высказать ясней,
что в самом деле
мир создан был без цели,
а если с ней,
то цель — не мы.
Друг-энтомолог,
для света нет иголок
и нет для тьмы.

Сказать тебе «Прощай»?
как форме суток?
есть люди, чей рассудок
стрижет лишай
забвенья; но взгляни:
тому виною
лишь то, что за спиною
у них не дни
с постелью на двоих,
не сны дремучи,
не прошлое — но тучи
сестер твоих!

Ты лучше, чем Ничто.
Верней: ты ближе
и зримее. Внутри же
на все сто
ты родственна ему.
В твоем полете
оно достигло плоти;
и потому
ты в сутолоке дневной
достойна взгляда
как легкая преграда
меж ним и мной.

Если вдруг забредешь в каменную траву,
выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,
илб замечаешь фавна, предавшегося возне
с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,
можешь выпустить посох из натруженных рук:
ты в Империи, друг.

Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы,
взятые из природы или из головы,
все, что придумал Бог и продолжать устал
мозг, превращено в камень или металл.
Это — конец вещей, это — в конце пути
зеркало, чтоб войти.

Встань в свободную нишу и, закатив глаза,
смотри, как проходят века, исчезая за
углом, и как в паху прорастает мох
и на плечи ложится пыль — этот загар эпох.
Кто-то отколет руку, и голова с плеча
скатится вниз, стуча.

И останется торс, безымянная сумма мышц.
Через тысячу лет живущая в нише мышь с
ломаным когтем, не одолев гранит,
выйдя однажды вечером, пискнув просеменит
через дорогу, чтоб не прийти в нору
в полночь. Ни поутру.

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе со
всеы вселенной плывет к рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.

И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесу осина,
если кто-то плачет о нем вообще.

Венецийских церквей, как сервизов чайных,
слышен звон в коробке из-под случайных
жизней. Бронзовый осьминог
люстры в трльяже, заросшей ряской,
лижет набрякший слезами, лаской,
грязными снами сырой станок.

Адриатика ночью восточным ветром
канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш
а не вол в изголовьи встает ночами,
и звезда морская в окне лучами
штору шевелит, покуда спишь.

Так и будем жить, заливая мертвой
водой стеклянной графина мокрый
пламень граппы, кромсая леща, а не
птицу-гуся, чтобы нас насытил
предок хордовый Твой, Спаситель
зимней ночью в сырой стране.

Рождество без снега, шаров и ели
у моря, стесненного картой в теле;
створку моллюска пустив ко дну,
пряча лицо, но спиной пленяя,
Время выходит из волн, меняя
стрелку на башне — ее одну.

Тонущий город, где твердый разум
внезапно становится мокрым глазом,
где сфинксов северных южный брат,
знающий грамоте лев крылатый
книгу захлопнув, не крикнет «ратуй»!
в плеске зеркал захлебнуться рад.

Гондолу бьет о гнилые сваи
звук отрицает себя, слова и
слух; а так же державу ту,
где руки тянутся хвойным лесом
перед мелким, но хищным бесом
и слюну леденит во рту.

Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе — и как черт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.

Тело в плаще обживает сферы,
где у Софии, Надежды, Веры
и Любви нет грядущего, но всегда
есть настоящее, сколь бы горек
не был вкус поцелуев обре и гоек,
и города, где стопа следа

не оставляет, как челн на глади
водной, любое пространство сзади,
взятое в цифрах, сводя к нулю,
не оставляет следов глубоких
на площадях, как «прощай», широких,
в улицах узких, как звук «люблю».

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, дворцов и мостов; взгляни на-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветром, как снегом, башне,
несокрушимой, как злак вне пашни
с поясом времени вместо рва.

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым

с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, об ят покоем,
в то «никуда», задержаться в коем
мысли можно, зрачку — нельзя.

Там, за нигде, за его пределом
— черным, бесцветным, возможно, белым —
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

НА СМЕРТЬ ЖУКОВА

Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.

Воин, пред коим многие пали
стены, хотть мечь был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпей.

Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, всртетившись в адской
области с ними? «Я воевал».

К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю

смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.

Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же прими — их жалкая
родину спасшему, вслух говоря.
Бей барабан, и военная флейта
громко свисти на манер снегиря.

ТЕМЗА В ЧЕЛСИ

Ноябрь. Светило, поднявшись натощак,
замирает на банках с содой в стекле аптеки.
Ветер находит преграду во всех вещах:
в трубах, в деревьях, в двеижущемся человеке.
Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды;
неколесный транспорт ползет по Темзе,
как по серой дороге, извивающейся без нужды.
Томас Мор взирает на правый берег с тем же
вожделением, что и прежде, и напрягает мозг.
Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост
Принца-Альберта; и, говоря по чести,
это лучьший способ покинуть Челси.

Читайте также:  Таблица для коррекции зрения тонус тв

Бесконечная улица, делая резкий крюк,
выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой.
Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк,
и деревья стоят, точно в очереди за мелкой
осетриной волн; это все, на что
Темза способна по части рыбы.
Местный дождь затмевает трубу Агриппы.
Человек, способный взглянуть на сто
лет вперед, узрит побуревший портик,
который вывеска «бар» не портит,
вереницу барж, ансамбль водосточных флейт,
автобус у галереи Тейт.

Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть
для него не преграда, ни кепки и не корона.
Лишь у тех, кто зонты производит, есть
в этом климате шансы захвата трона.
Серым днем, когда вашей спины настичь
даже тень не в силах, и на исходе деньги,
в городе, где, как ни темней кирпич,
молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке,
можно, глядя в газету, столкнуться со
статьей о прохожем, попавшем под колесо;
и только найдя абзац о том, как скорбит родня,
с облегченьем подумать: это не про меня.

Эти слова мне диктовала не
любовь, и не Муза, но птерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого».
«Опиши свои чувства.» — «Смущался дороговизне.»
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи в жизни.»
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло.»
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула.»

Воздух живет той жизнью, которой нам не дано
уразуметь — живет своей голубою,
ветренной жизнью, начинаясь над головою
и нигде не кончаясь. Взглянув в окно,
видишь трубы и шпили, кровлю, ее свинец;
это — начало большого сырого мира,
где мостовая, которая нас вскормила,
собой представляет его конец

преждевременный. Брезжит рассвет, проезжает почта.
Больше не во что верить, опричь того, что
покуда есть правый берег у Темзы, есть
левый берег у Темзы. Это — благая весть.

Город Лондон прекрасен, в нем всюду идут часы.
Сердце может только отстать от Большого Бена.
Темза катится к морю, разбухшая точно вена,
и буксиры в Челси дерут басы.
Город Лондон прекрасен, если не ввысь, то вширь
он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней.
И когда в нем спишь, номера телефонов прежней
и текущей жизни, слившись, дают цифирь
астрономической масти. И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято»; и этот звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.

ДВАДЦАТЬ СОНЕТОВ К МАРИИ СТЮАРТ

Мари, шотландцы все-таки скоты.
В каком колене клетчатого клана
предвиделось, что двинешься с экрана
и оживишь, как статуя сады?
И Люксембургский, в частности? Сюды
забрел я как-то после ресторана
взглянуть глазами старого барана
на новые ворота и в пруды.
Где встретил Вас. И в силу этой встречи,
и так как «все былое ожило
в отжившем сердце», в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу что осталось русской речи
на Ваш анфас и матовые плечи.

В конце большой войны не на живот,
когда что было жарили без сала,
Мари, я видел мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ на эшафот.
Меч палача, как ты бы не сказала,
приравнивает к полу небосвод
(см. светило, вставшее из вод)
Мы вышли все на свет из кинозала,
но нечто нас в час сумерек зовет
назад в «Спартак», в чьей плюшевой утробе
приятнее, чем вечером в Европе,
там снимки звезд, там главная — брюнет,
там две картины, очередь на обе.
И лишнего билета нет.

Земной свой путь пройдя до середины,
я, заявившись в Люксембургский сад,
смотрю на затвердевшие седины
мыслителей, письменников; и взад-
вперед гуляют дамы, господины,
жандарм синеет в зелени, усат,
фонтан мурлычит, дети голосят,
и обратиться не к кому с «иди на».
И ты, Мари, не покладая рук,
стоишь в гирлянде каменных подруг,
французских королев во время оно.
Безмолвно, с воробьем на голове.
Сад выглядит как помесь Пантеона
со знаменитой «Завтрак на траве».

Красавица, которую я позже
любил сильней, чем Босуэла — ты,
с тобой имела общие черты
(шепчу автоматически «о, Боже»,
их вспоминая) внешне. Мы тоже
счатливой не составили четы.
Она ушла куда-то в макинтоше.
Во избежанье роковой черты,
я пересек другую — горизонта,
чье лезвие, Мари, острей ножа.
Над этой вещью голову держа
не кислорода ради, но азота,
бурлящего в раздувшемся зобу,
гортань. того. благдорит судьбу.

Число твоих любовников, Мари,
превысило собою цифру три,
четыре, десять, двадцать, двадцать пять.
Нет для короны блоьшего урона,
чем с кем-нибудь случайно переспать.
(Вот почему обречена корона;
республика же может устоять,
как некая античная колонна).
И с этой точки зренья ни на пядь
не сдвинете шотландского барона.
Твоим шотландцам было не понять,
чем койка отличается от трона.
В своем столетьи белая ворона,
для современников была ты блядь.

Я вас любил. Любовь еще (возможно,
просто боль) сверлит мои мозги.
Все разлетелось к черту на куски.
Я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее: виски;
в который вдарить? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! все не по-людски!
Я вас любил так сильно, безнадежно,
как дай вам Бог другими — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не аотворит — по Пармениду — дважды
сей жар в крови, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — «бюст» зачеркиваю — уст!

Париж не изменился. Плас де Вож
по-прежнему, скажу тебе, квадратна.
Река не потекла еще обратно.
Бульвар Распай по-прежнему пригож.
Из нового — концерты за бесплатно
и башня, чтоб почувствовать — ты вошь.
Есть многие, с кем свидеться приятно,
но первым прокричавши «как живешь?»

Впариже, ночью, в ресторане. шик
подобной фразы — праздник носоглотки.
И входит айне кляйне нахт мужик,
внося мордоворот в косоворотке.
Кафе. Бульвар. Подруга на плече.
Луна, что твой генсек в параличе.

На склоне лет в стране за океаном
(открытой, как я думаю, при Вас),
деля помятый свой иконостас
меж печкой и продавленным диваном,
я думаю, сведи удача нас,
понадобились вряд ли бы слова нам:
ты просто бы звала меня Иваном
и я бы отвечал тебе «аЛАС.»

Шотландия нам стала бы матрас.
Я б гордым показал тебя славянам.
В пор Глазго караван за караваном,
пошли бы лапти, пряники, атлас.
Мы встретили бы вместе смертный час.
Топор бы оказался деревянным.

Равнина. Трубы. Входят двое. Лязг
сражения. «Ты кто такой?» — «А сам ты?»
«Я кто такой?» — «Да, ты.» — «Мы протестанты.»
«А мы католики.» — «Ах вот как!» Хряск!
Потом везде валяются останки.
Шум нескончаемых вороньих дрязг.
Потом — зима, узорчатые санки,
примерка шали: «Где это — Дамаск?»
«Там, где самец-павлин прекрасней самки.»
«Но даже там он не проходит в дамки»
(за шашками — передохнув от ласк.)
Ночь в небольшом по-голливудски замке.

Опять равнина. Полночь. Входят двое.
И все сливается в их волчьем вое.

Осенний вечер. Якобы с Каменой.
Увы, не поднимающей чела.
Не в первый раз. В такие вечера
все в радость, даже хор краснознаменный.
Сегодня, превращаясь во вчера,
себя не утруждает переменой
пера, бумаги, жижицы пельменной,
изделияхромого бочара
из Гамбурга. К подержанным вещам,
имеющим царапины и пятна,
у времени чуть больше, вероятно,
доверия, чем к свежим овощам.
Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете
в посадском, молью траченом жакете.

Лязг ножниц, ощущение озноба.
Рок, жадный до каракуля с овцы,
что брачные, что царские венцы
снимает с нас. И головы особо.
Прощай, юнцы, их гордые отцы,
разводы, клятвы верности до гроба.
Мозг чувствует, как башня небоскреба,
в которой не общаются жильцы.
Так пьянствуют в Сиаме близнецы,
где пьет один, забуревают — оба.
Никто не прокричал тебе «Атас!»
И ты не знала «я одна, а вас»,
глуша латынью потолок и Бога,
увы, Мари, как выговорит «много».

Что делает историю? — Тела.
Искусство? — Обезглавленное тело.
Взять Шиллера: Истории влетело
от Шиллера. Мари, ты не ждала,
что немец, закусивши удила,
поднимет старое, по сути, дело:
ему-то вообще какое дело,
кому дала ты или не дала?

Но, может, как любая немчура,
наш Фридрих сам страшился топора.
А во-вторых, скажу тебе, на свете
ничем (вообрази это), опричь
Искусства, твои стати не постичь.
Историю отдай Елизавете.

Баран трясет кудряшками (они же
— руно), вдыхая запахи травы.
Вокруг Гленкорны, Дугласы и иже.
В тот день их речи были таквы:
«Ей отрубили голову. Увы.»
«Представте, как рассердятся в Париже.»
«Французы? Из-за чьей-то головы?
Вот если бы ей тяпнули пониже. »
«Так не мужик ведь. Вышла в неглиже.»
«Ну, это, как хотите, не основа. »
«Бесстыдство! Как просвечивала жэ!»
«Что ж, платья, может, не было иного.»
«Да, русским лучше; взять хоть Иванова:
звучит как баба в каждом падеже.»

Любовь сильней разлуки, но разлука
длинней любви. Чем статнее гранит,
тем явственней отсутствие ланит
и прочего. Плюс запаха и звука.
Пусть ног тебе не вскидывать в зенит,
на то и камень (это ли не мука?)
но то, что страсть, как Шива шестирука,
бессильна — юбку он не извинит.

Не от того, что столько утекло
воды и крови (если б голубая!),
но от тоски расстегиваться врозь
воздвиг бы я не камень, но стекло,
Мари, как воплощение гудбая
и взгляда, проникающего сквозь.

Не то тебя, скажу тебе, сгубило,
Мари, что женихи твои в бою
поднять не звали плотников стропила;
не «ты» и «вы», смешавшиеся в «ю»;
не чьи-то симпатичные чернила;
не то, что — за печатями семью —
Елизавета Англию любила
сильней, чем ты Шотландию свою
(замечу в скобках, так оно и было);
не песня та, что пела соловью
испанскому ты в камере уныло.
Они тебе заделали свинью
за то,чему не видели конца
в те времена: за красоту лица.

Тьма скрадывает, сказано, углы.
Квадрат, возможно, делается шаром,
и с на ночь глядя залитым пожаром
багровый лес незримому курлы
беззвучно внемлет порами коры;
лай сеттера, встревоженного шалым
сухим листом, возносится к Стожарам,
смотрящим на озимые бугры.

Немногое, чем блазнилась слеза,
сумело уцелеть от перехода
в сень перегноя. Вечному перу
из всех вещей, бросавшихся в глаза,
осталось следовать за временами года,
петь на-голос «Унылую Пору».

То, что исторгло изумленный крики
из английского рта, что к мату
склоняет падкий на помаду
мой собственный, что отвернуть на миг
Филиппа от портрета лик
заставило и снарядить Армаду,
то было — не могу тираду
закончить — в общем, твой парик,
упавший с головы упавшей
(дурная бесконечность), он,
твой есть единственный поклон,
пускай не вызвал рукопашной
меж зрителей, но был таков,
что поднял на ноги врагов.

Для рта, проговорившего «прощай»
тебе, а не кому-нибудь, не все ли
одно, какое хлебово без соли
разжевывать впоследствии. Ты, чай,
привычная к не доремифасоли.
А, если что не так — не осерчай.

Прости меня, прелестный истукан.
Да, у разлуки все-таки не дура
губа (хоть часто кажется — дыра):
меж нами — вечность, также — океан.
Причем, буквально. Русская цензура.
могли бы обойтись без топора.

Мари, теперь в Шотландии есть шерсть
(все выглядит как новое из чистки).
Жизнь бег свой останавливает в шесть,
на солнечном не сказываясь диске.
В озерах — и попрежнему им несть
числа — явились монстры (василиски).
И скоро будет собственная нефть,
шотландская, в бутылках из-под виски.

Шотландия, как видишь, обошлась.
И Англия, мне думается, тоже.
И ты в саду французском непохожа
на ту, с ума сводившую вчерась.
И дамы есть, чтоб предпочесть тебе их,
но непохожие на вас обеих.

Пером простым, неправда, что мятежным
я пел про встречу в некоем саду
с той, кто меня в сорок восьмом году
с экрана обучала чувствам нежным.
Предоставляю вашему суду:
А/был ли он учеником прилежным,
Б/новую для русского среду
Ц/слабость к окончаниям надежным.

В Непале есть столица Катманду.

Случайное, являясь неизбежным,
приносит пользу всякому труду.

Ведя ту жизнь, которую веду,
я благдарен бывшим белоснежным
листам бумаги, свернутым в дуду.

МЕКСИКАНСКИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ

В саду, где М., французский протеже,
имел красавицу густой индейской крови,
сидит певец, прибывший издаля.
Сад густ, как тесно набранное «Ж».
Летает дрозд, как сросшиеся брови.
Вечерний воздух звонче хрусталя.

Хрусталь, заметим походя, разбит.
М. был здесь императором три года.
Он ввел хрусталь, шампанское, балы.
Такие вещи скрашивают быт.
Затем респубдиканская пехота
М. расстреляла. Грустное курлы

доносится из плотной синевы.
Селяне околачивают груши.
три белых утки плавают в пруду.
Слух различает в ропоте листвы
жаргон, которым пользуются души,
общаясь в переполненном Аду.

Отбросим пальмы. Выделив платан,
представим М., когда перо отброисив,
он скидывает шелковый шлафрок

и думает, что делает братан
(и тоже император) Франц-Иосиф,
насвистывая с грустью «Мой сурок».

«Сприветом к вам из Мексики. Жена
сошла с ума в Париже. За стеною
дворца стрельба, пылают петухи.
Столица, милый брат, окружена
повстанцами. И мой сурок со мною.
И гочкис популярнее сохи.

И то сказать, третичный известняк
известен как отчаянная почва.
Плюс экваториальная жара.
Здесь пуля есть естественный сквозняк.
Так чувствуют и легкие, и почка.
Потею, и слезает кожура.

Опричь того, мне хочется домой.
Скучаю по отеческим трущобам.
Пошлите альманахов и поэм.
меня убьют здесь, видимо. И мой
сурок со мною, стало быть. Еще вам
моя мулатка кланяется. М.»

Конец июля прячется в дожди,
как собеседник в собственные мысли.
Что, впрочем, вас не трогает в стране,
где меньше впереди, чем позади.
Бренчит гитара. Улицы раскисли.
Прохожий тонет в желтой пелене.

Включая пруд, все сильно заросло.
Кишат ужи и ящерицы. В кронах

В эпоху тренья скорость. (Цитата из книги «Холмы (сборник)» Иосифа Александровича Бродского)

В эпоху тренья скорость света
есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет

«. Только то тело движется,
чья нога перпендикулярна к полу. «

«. Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.
То ли «любить», то ли просто «эй». «

Больше цитат

Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, пользовательских данных (сведения о местоположении; тип и версия ОС; тип и версия Браузера; тип устройства и разрешение его экрана; источник откуда пришел на сайт пользователь; с какого сайта или по какой рекламе; язык ОС и Браузера; какие страницы открывает и на какие кнопки нажимает пользователь; ip-адрес) в целях функционирования сайта, проведения ретаргетинга и проведения статистических исследований и обзоров. Если вы не хотите, чтобы ваши данные обрабатывались, покиньте сайт.

О поэзии Иосифа Бродского (26 стр.)

Упомянутый строфический перенос, единственный в этом стихотворении, играет здесь и добавочную смысловую роль, подчеркивая отсутствие точки (следа) в конце строфы. В последних двух строках интересны звуковые повторы и сравнения не с понятиями, а со словами (ср. у Маяковского: «Вошла ты, резкая как «нате!»)

Тема прощания с пространством переходит в тему времени в ХII-ой строфе, где дается описание несокрушимой башни с крылатым львом, улыбка которого и есть символ времени, бессмертного и всепоглощающего. Единственная надежда человека состоит в уповании на возможность существования «за нигде» какой-нибудь вещи, предмета или тела, т.е., другими словами, той или иной формы Путеводной Звезды, Источника Бытия, Высшего Разума или Бога:

Там, за нигде, за его пределом

— черным, бесцветным, возможно, белым —

есть какая-то вещь, предмет.

Может быть, тело. В эпоху тренья

скорость света есть скорость зренья;

даже тогда, когда света нет.

Мысль эта — выход из личного в универсальное; она становится годной не только для героя стихотворения, но и для любого читателя. Впрочем, и сам автор на протяжении всего стихотворения избегает какой-либо индивидуальной детализации — это третье лицо, без имени, без профессии, без внешности -«постоялец», «совершенный никто», «человек в плаще», «прохожий с мятым лицом», поэтому и идентификация с ним не представляет большого труда, ибо каждый из нас перед лицом будущего «человек в плаще».

Мы провели анализ «Лагуны», чтобы продемонстрировать использование Бродским парафразы для выражения сложных смысловых связей на уровне целостного художественного текста. Так как парафразы находятся в тесном взаимодействии с другими приемами поэтического текста и являются его неотъемлемой частью, анализ неизбежно захватывает и то, что непосредственно не входит в контекст парафраз, которые, однако, в отвлеченном виде частично теряют свою семантику, а следовательно, и художественность.

3. Сравнение и его фокусы

Интеллектуальное познание как способ поэтического освоения мира в творчестве поэтов-метафизиков сказалось на всей природе их образного мышления. Для поэта-метафизика образность перестала служить целям иллюстративности и орнаментальности, она стала мощным аналитическим инструментом, способствующим движению мыслительного процесса, аргументации положений, оправданию парадоксальных суждений. Поэт-метафизик в меньшей степени зависел от образных клише школы или направления, чем поэт-лирик. У него не было высоких, низких, непоэтических или вульгарных сфер в применении к поэзии, ибо не только эстетическое, но все происходящее вокруг и внутри него было темой, источником и материалом его поэтического видения. Отсюда сравнения и метафоры метафизиков из различных областей человеческой деятельности, традиционно исключавшихся из сферы эстетического — геометрии, географии, (ал)химии, астрономии, медицины, быта, купли-продажи, секса и т.д., отсюда же отказ от деления языка на высший, средний и низший стили, рассмотрение его как логически-точного и эмоционально-правдивого средства человеческого общения.

Читайте также:  Очки пора снимать как восстановить зрение

Все сказанное выше о метафизиках во многих отношениях применимо к Бродскому, которого можно назвать блестящим продолжателем некоторых положений школы Джона Донна, усвоившим не букву, а дух, не плоды, а принципы. Хрестоматийное распространенное сравнение двух душ любовников с ножками циркуля в стихотворении Донна «Прощанье, запрещающее грусть» («A Valediction: forbidding mourning»)50 — яркий пример образности вне традиционной эстетики, с одной стороны, и неорнаментальности мыслераскрывающего ее применения, с другой:

Там, за нигде, за его пределом — черным, бесцветным, возможно, белым —
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

Я беседовал с Иосифом Бродским в декабре 1979 года в его нью-йоркской квартире в Гринич-Виллидже.
Он был небрит и показался мне усталым и озабоченным. Как раз в эти дни он должен был прочесть гранки очередного издания своего сборника «Часть речи» и сказал, что уже пропустил все мыслимые сроки. Пол в кабинете был завален бумагами. Я предложил перенести интервью на более удобное время, но Бродский предпочел не откладывать.

Все стены и вообще все свободное пространство в его небольшой квартире занимали книги, открытки, фотографии. На нескольких я увидел молодого Бродского, Бродского вместе с Оденом, Спендером, Октавио Пасом, с друзьями. Над камином висели две фотографии в рамках, под стеклом: портрет Анны Ахматовой и Бродский с сыном, оставшимся в России.

Бродский налил себе и мне по чашке крепчайшего растворимого кофе и расположился в кресле у камина. В течение трех часов он просидел, почти не меняя позы, положив ногу на ногу и слегка наклонив голову к плечу. Иногда он клал правую руку на грудь, но чаще держал в ней сигарету. В камине постепенно копились окурки. Он редко докуривал сигарету до конца и кидал окурок в камин не глядя.

Своим ответом на первый вопрос он остался недоволен и несколько раз предлагал заново начать запись. Но минут через пять он как будто перестал обращать внимание на включенный магнитофон — и даже на мое присутствие. Он увлекся, стал говорить все быстрее и оживленнее.

Голос у Бродского необычайно богатый, с отчетливым носовым призвуком. Надежда Мандельштам подробно описывает его во второй книге воспоминаний и заключает: «Это не человек, а духовой оркестр».

В середине беседы мы устроили перерыв. Бродский спросил, какое пиво я люблю, и вышел в ближайший магазин. Когда он возвращался, я услышал, как во дворе его окликнул кто-то из соседей: «Как дела, Иосиф? Ты, по-моему, теряешь в весе!» Бродский отозвался: «Не знаю, может быть. Волосы теряю — это точно». И добавил: «И последний ум, кажется, тоже».

Когда мы все закончили, Бродский показался мне совсем другим, чем четыре часа назад. Усталое и озабоченное выражение пропало, он готов был говорить еще и еще.
Но надо было возвращаться за письменный стол. «Я очень рад, что мы поработали», — сказал он мне на прощанье и проводил до дверей со своим обычным «Пока, целую!».

Это — ряд наблюдений. В углу — тепло.
Взгляд оставляет на вещи след.
Вода представляет собой стекло.
Человек страшней, чем его скелет.

Зимний вечер с вином в нигде.
Веранда под натиском ивняка.
Тело покоится на локте,
Как морена вне ледняка.

Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившим сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст
не имевших сказать кому.

В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни жа-
верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветров, как платьем, башне,
несокрушимой как злак вне пашни,
с поясом времени вместо рва.

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым
лицом, сравнимым во тьме со снятым
с безымянного пальца кольцом, грызя
ноготь, смотрит, оббят покоем,
в то «никуда», задержаться в коем
мысли можно, зрачку — нельзя.

Там, где нигде, за его пределом
— черным, бесцветным, возможно, белым —
есть какая-то вещь, предмет.
Может быть, тело. В эпоху тренья
скорость света есть скорость зренья;
даже тогда, когда света нет.

— 2 036 2 0-
НА СМЕРТЬ ЖУКОВА
Вижу колонны замерзших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибалле
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале,
как Велизарий или Помпей.
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
не возвращаясь в страхе в свою.
Маршал! поглоит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их — жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей барабан, и военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
1974

— 2 037 2 0-
ТЕМЗА В ЧЕЛСИ
1
Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак,
замирает на банке соды в стекле аптеки.
Ветер находит преграду во всех вещах:
в трубах, в деревьях, в движущемся человеке.
Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды;
неколесный транспорт ползет по Темзе,
как по серой дороге, извивающейся без нужды.
Томас Мор взирает на правый берег с тем же
вожделеньем, что прежде, и напрягает мозг.
Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост
Принца Альберта, и, говоря по чести,
это лучший способ покинуть Челси.
2
Бесконечная улица, делая резкий крюк,
выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой.
Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк,
и деревья стоят, точно в очереди за мелкой
осетриной воли; это все, на что
Темза способна по части рыбы.
Местный дождь затмевает трубу Агриппы.
Человек, способный взглянуть на сто
лет вперед, узрит побуревший портик,
который вывеска «БАР» не портит,
вереницу барж, ансамбль водосточных флейт,
автобус у галереи Тэйт.

— 2 038 2 0-
3
Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть
для него не преграда, ни кепка или корона.
Лишь у тех, кто зонты производит, есть
в этом климате шансы захвата трона.
Серым днем, когда вашей спины настичь
даже тень не в силах, и на исходе деньги,
в городе, где, как ни темней кирпич,
молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке,
можно, глядя в газету столкнуться со
статьей о проходем, попавшем под колесо,
и только найдя абзац о том, как скорбит родня,
с облегченьем подумать: «не про меня».
4
Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый бесцветный голос.
Я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого»».
«Опиши свои чувства.» — «Смучался дороговизне.»
«Что ты любишь сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни.»
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло.»
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма.
Но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула.»

— 2 039 2 0-
5
Воздух живет той жизнью, которой нам не дано
уразуметь; живет своей голубою
ветреной жизнью, начинаясь над головою
и нигде не кончаясь. Взглянув в окно,
видишь шпили и трубы, кровлю, ее свинец;
это — начало большого сырого мира,
где мостовая, которая нас вскормила,
собой представляет его конец
преждевременный. Брезжит рассвет. Проезжает почта.
Больше не во что верить, опричь того, что
что покуда есть правый берег у Темзы, есть
левый берег у Темзы. Это — благая весть.
6
Город Лондон прекрасен; в нем всюду идут часы.
Сердце может только отстать от Большого Бена.
Темза катится к морю, разбухшая, словно вена,
и буксиры в Челси дерут басы.
Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь
он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней.
И когда в нем спишь, номера телефонов прежней
и бегущей жизни, сливаясь, дают цифирь
астрономической масти. И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято», и этот звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.
1974

— 2 040 2 0-
20 С О Н Е Т О В К М А Р И И С Т Ю А Р Т
1
Мари, шотландцы, все-таки, скоты.
В каком колене клетчатого клана
предвиделось, что двинешься с экрана
и оживешь, как статуя, сады?
И Люксембургский, в частности? Сюды
забрел я как-то после ресторана
взглянуть глазами старого барана
на новые ворота и пруды,
где встретил Вас. И в силу этой встречи
и так как «все былое ожило
в отжившем сердце», в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу, что осталось в русской речи
на Ваш анфас и матовые плечи.
2
В конце большой войны не на живот,
когда что было, жарили без сала,
Мари, я видел мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ-топ на эшафот.
Меч палача, как ты бы не сказала,
приравнивает к полу небосвод.
(См.Светило, вставшее из вод.)
Мы вышли все на свет из кинозала,
но нечто нас в час сумерек зовет
назад, в «Спартак», в чьей плюшевой утробе
приятнее, чем вечером в Европе,
там снимки звезд, там главная — брюнет,
там две картины, очередь на обе,
и лишнего билета нет.

— 2 041 2 0-
3
Земной свой путь, пройдя до середины,
я, заявившись в Люксембургский сад,
смотрю на затвердевшие седины
мыслителей, «писменников», и взад-
вперед гуляют дамы, господины,
жандкрм синеет в зелени, усат,
фонтан мурлычит, дети голосят
и обратиться не к кому «иди на. «
И ты, Мари, не покладая рук,
стоишь в гирлянде каменных подруг,
французских королев во время оно,
безмолвно, с воробьем на голове,
сад выглядит как помесь Пантеона
со знаменитой «Завтрак на траве»>
4
Красавица, которую я позже
любил сильней, Босуэлла — ты,
с тобой имела общие черты
(шепчу автоматически: «О, Боже!»
их вспоминая) внешние. Мы тоже
счастливой не составили четы.
Она ушла куда-то в макинтоше
во избежанье роковой черты,
я пересек другую — горизонта,
чье лезвие, Мари, острей ножа.
Над этой вещью голову держа,
не кислорода ради, не азота,
бурлящего в раздувшемся зобу,
гортань. того. благодарит судьбу.

— 2 042 2 0-
5
Число твоих любовников, Мари,
превысило собою цифру «три»,
«четыре», «десять», «двадцать», «двадцать пять»,
нет для короны большнего урона,
чем с кем-набудь случайно переспать
ШВот почему обречена корона,
республика же может устоять,
как некая античная колонна).
И с этой точки зренья ни на пядь
не сдвинете шотландского барона.
Твоим шотландцам было не понять,
чем койка отличается от трона,
в своем столетье белая ворона,
для современников была ты блядь.
6
Я вас любил. Любовь еще (возможно,
что просто боль) сверлит мои мозги,
все разлетелось к черту, на куски,
я застрелиться пробовал, но сложно
с оружием. И далее : виски,
в который вдаришь? Портила не дрожь, но
задумчивость. Черт! Все не по-людски.
Я Вас любил так сильно, безнадежно,
как дай Вам бог другими, — но не даст!
Он, будучи на многое горазд,
не сотворит — но Парменину — дважды
сей жар в груди, ширококостный хруст,
чтоб пломбы в пасти плавились от жажды
коснуться — «бюст» — зачеркиваю — уст.

— 2 043 2 0-
7
Париж не изменился, Плас де Вож
по-прежнему, скажу тебе, квадратна,
река не потекла еще оьратно,
бульвар Распай по-прежнему пригож,
из нового — концерты за бесплатно
Ч А С Т Ь Р Е Ч И
*
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой уважаемый милая, но неважно
даже кто , ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
йз пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей далине, на самом дне,
в городке, занесенном снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне —
как не сказано ниже по крайней мере —
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало повторяя.
*
Север крошит металл, но щадит стекло.
Учит гортань проговаривать «впусти».
Холод меня воспитал и вложил перо
в пальцы, чтоб их согреть в горсти.
Замерзая, я вижу, как за моря
солнце садится и никого кругом.
То ли по льду каблук скользит, то ли
сама земля
закругляется под каблуком.
И в гортани моей, где положен смех
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай».
*
Узнаю этот ветер, налетающий на траву,
под него ложащуюся точно под татарву.
Узнаю этот лист, в придорожную грязь
падающий, как обагренный князь.
Растекаясь широкой стрелой по косой скуле
деревянного дома в чужой земле,
что гуся по полету, осень в стекле внизу
узнает по лицу слезу.
И глаза закатывая к потолку,
я не слово о номер забыл говорю полку,
но кайсацкое имя язык шевелит во рту
шевелит в ночи, как ярлык в Орду.
*
Это — ряд наблюдений. В углу — тепло.
Взгляд оставляет на вещи след.
Вода представляет собой стекло.
Человек страшней, чем его скелет.
Зимний вечер с вином в нигде.
Веранда под натиском ивняка.
Ьтело покоится на локте,
как морена вне ледника.
Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившем сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст
не имевших сказать кому.
*
Потому что каблук оставляет следы — зима.
В деревянных вещах замерзая в поле,
по прохожим себя узнают дома.
Что сказать ввечеру о грядущем, коли
воспоминанья в ночной тиши
о тпеле твоих — пропуск — когда уснула,
тело отбрасывает от души
на стену, точно тень от стула
на стену ввечеру свеча,
и под скатертью стянутым к лесу небом
над силосной башней, натертый крылом грача
не отбелишь воздух колючим снегом.
*
Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с
плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса
налетают порывы резкого ветра. Голос
старается удержать слова, взвизнув, в пределах смысла.
Низвергается дождь; перекрученные канаты
хлещут спины холмов, точно лопатки в бане.
Средиземное море шевелится за огрызками колоннады,
как соленый язык за выбитыми зубами.
Одичавшее сердце все еще бьется за два.
Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице
под лежачим.
За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,
как сказуемое за подлежащим.
*
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
В этих плоских краях то и хранит от фальши
сердце, что скрыться негде и видно дальше.
Это только для звука пространство всегда помеха:
глаз не посетует на недостаток эха.
*
Что касается звезд, то они всегда.
То есть, если одна, то за ней другая.
Только так оттуда и можно смотреть сюда:
вечером, после восьми, мигая.
Небо выглядит лучше без них. Хотя
освоение космоса лучше, если
с ними. Но именно не сходя
с места, на голой веранде, в кресле.
Как сказал, половину лица в тени
пряча, пилот одного снаряда,
жизни, видимо, нету нигде, и ни
на одной из них не задержишь взгляда.
*
В городке, из которого смерть расползлась по
школьной карте,
мостовая блестит, как чешуя на карпе,
на столетнем каштане оплывают тугие свечи,
и чугунный лев скучает по пылкой речи.
Сквозь оконную марлю, выцветшую олт стирки,
проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;
вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,
но никто не сходит больше у стадиона.
Настоящий конец войны — это на тонкой спинке
венского стула платье одинокой блондинки
да крылатый полет серебристой жужжащей пули,
уносящей жизни на Юг в июле.
/Мюнхен/
*
Около океана, при свете свечи; вокруг
поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.
Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук,
дотянуться желающих до бесценной.
Упадая в траву, сова настигает мышь,
беспричинно поскрипывают стропила.
В деревянном городе крепче спишь,
потому что снится уже только то, что было.
Пахнет свежей рыбой, к стене прилип
профиль стула, тонкая марля вяло
шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,
как сползающее одеяло.
*
Ты забыла деревню, затерянную в болотах
залесенной губернии, где чучел на огородах
отродясь не держат — не те там злаки,
и дорогой тоже все гати да буераки.
Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,
а как жив, то пьяный сидит в подвале,
либо ладит из синки нашей кровати что-то,
говорят, калитку, не то ворота.
А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе.
И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли
да пустое место, где мы любили.
*
Тихотворение мое, мое немое,
однако, тяглое — на страх поводьям,
куда пожалуемся на ярмо и
кому поведаем, как жизнь проводим?
Как поздно заполночь ища глазунию
луны за шторою зажженной спичкою,
вручную стряхиваешь пыль безумия
с осколков желтого оскала в писчую.
Как эту борзопись, что гуще патоки,
там не размазывай, но с кем в колене и
в локте хотя бы преломить, опять-таки,
ломоть отрезанный, тихотворение?
*
Темно-синее утро в заиндевевшей раме
напоминает улицу с горящими фонарями,
ледяную дорожку, перекрестки, сугробы,
толчею в раздевалке в восточном конце Европы.
Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле,
сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;
что до черной доски, от которой мороз по коже,
так и осталась черной. И сзади тоже.
Дребезжащий звонок серебристый иней
преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий
все оказалось правдой и в кость оделось;
неохота вставать. Никогда не хотелось.
*
С точки зрения воздуха, край земли
всюду. Что, скашивая облака
совпадает — чем бы не замели
следы — с ощущением каблука.
Да и глаз, который глядит окрест,
скашивает, что твой серп, поля;
сумма мелких слагаемых при перемене мест
неузнаваемее нуля.
И улыбка скользнет, точно тень грача
по щербатой изгороди, пышный куст
шиповника сдерживая, но крича
жимолостью, не разжимая уст.
*
Заморозки на почве и облысенье леса,
небо серого цвета кровельного железа.
Выходя во двор нечетного октября,
ежась, число округляешь до «ох ты бля».
Ты не птица, чтоб улететь отсюда,
потому что, как в поисках милой, всю-то
ты проехал вселенную, дальше вроде
нет страницы податься в живой природе.
Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,
проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,
наколов на буквы пером слова,
как сложенные в штабеля дрова.
*
Всегда остается возможность выйти из дому на
улицу, чья коричневая длина
успокоит твой взгляд подъездами, худобою
голых деревьев, бликами луж, ходьбою.
На пустой голове бриз шевелит ботву,
и улица вдалеке сужается в букву «у»,
как лицо к подбородку, и лающая собака
вылетает из подоворотни, как скомканная бумага.
Улица. Некоторые дома
лучше других: больше вещей в витринах,
и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,
то, во всяком случае, не внутри них.
*
Итак, пригревает. В памяти, как на меже,
прежде доброго злака маячит плевел.
Можно сказать, что на юге в полях уже
высевают сорго — если бы знать, где Север.
Земля под лапкой грача действительно горяча;
пахнет тесом, свежей смолой. И крепко
зажмурившись от слепящего солнечного луча,
видишь внезапно мучнистую щеку клерка,
беготню в коридоре, эмалированный таз,
человека в шляпе, сводящего хмуро брови,
и другого, со вспышкой, снимающего не нас,
но обмякшее тело и лужу крови.
*
Если что-нибудь петь, то перемену ветра,
западного на восточный, когда замерзшая ветка
перемещается влево, поскрипывая от неохоты,
и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.
В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то,
что в поле
кажется зайцем, предоставляя пуле
увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа
пишущим эти строки пером и тем, что
оставляет следы. иногда голова с рукою
сливаются, не становясь строкою,
но под собственный голос, перекатывающийся картаво,
подставляя ухо, как часть кентавра.
*
. и при слове «грядущее» из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже безразлично, что
или кто стоит в углу у окна за шторой,
и в мозгу раздается не неземное «до»,
но ее шуршание. Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
*
Я не то, что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это —
города, человеков, но для начала зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт. Свобода
это когда забываешь отечество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
1975-1976
КОЛЫБЕЛЬНАЯ ТРЕСКОВОГО МЫСА
А.Б.
1
Восточный конец империи погружается в ночь. Цикады
умолкают в траве газонов. Классические цитаты
на фронтонах не различимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарлза.
Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже
зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи,
дабы остынуть, и засыпает. Часы на кирпичной башне
лязгают ножницами. Пот катится по лицу.
Фонари в конце улицы, точно пуговицы у
расстегнутой на груди рубашки.
Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средство
передвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердце
замирает на время, но все-таки бьется: кровь,
поблуждав по артерияс, возвращается к перекрестку.
Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку,
и на севере поднимают бровь.
Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыль
покрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобиль
продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.
Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч.,
превращая их не столько в бежавших прочь,
как в пропавших из виду.
Духота. Сильный шорох набрякших листьев, от
какогого еще сильней выступает пот.
То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним —
звездою.
Птица, утратившая гнездо, яйцо
на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо.
Пахнет мятой и резедою.
2
Как бессчетным женам гарема всесильный Шах
изменить может только с другим гаремом,
я сменил империю. Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон — хоть живот крести;
Анинские ночи
( перевод из Галчинского )
Оставь в покое ожерелье.
Ночного ветра канонада
гудит над нашею постелью,
как Альбенисова соната.
Алмазом месяц разрезает
стекло.Свеча из парафина
горит,и на постель свисает
паук — подобьем балдахина.
И ночи саксофон прекрасный
звенит,высок и необыден.
И польских дней абсурд ужасный
во тьме не так уж очевиден.
И опахалом безграничным,
украшенным узором птичьим,
узором,отлетевшим прочь,
на Арапченком машет чудный
с серьгою в ухе изумрудной.
И это — ночь.

Читайте также:  У меня плохое зрение как вернуть зрение

Маленькие кинозалы.
В сильной тоске,в печали
лучше всего укрыться
в маленьком кинозале,
с плюшевым креслом слиться.
Снаружи ветер колышет
листья,и тени кружат,
прикрывая афиши
причудливой сетью кружев.
А дальше,блестя глазами,
шнурки,грильяж,папироски
высокими голосами
предлагают подростки.
О!Стемнело.Усталый
месяц вытянул руки.
Маленькие кинозалы
прекрасны в тоске,в разлуке.
Кассирша с прядью волнистой
в будке царит золотой.
Билет покупаешь и входишь
в сумрак,где фильм поет.
Шумит кинолес блестящий,
пальмовый,настоящий,
и в луче серебристом
дым сигарет снует.
Как славно здесь притулиться,
скрыться от непогоды,
с плюшевым креслом слиться
и умолкнуть на годы.
Плещет в сердце бездомном
река в серебристом свете.
Дремлешь в том зале темном
любовным письмом в конверте.
«Ты — как звезда над бором.
Ложусь я в постель пустую.
Где тот мост,на котором
встретимся вновь ?
Целую.»
Выходишь грустен,туманен,
заарка — заэкранен,
бредешь пустырем и шепчешь:
тут бы и кончить дни.
В кинозалах случайных,
это — царство печальных.
В них так просто забыться.
Как прекрасны они.
Посвящение Глебу Горбовскому.
Уходить из любви в яркий солнечный день,безвозвратно,
Слышать шорох травы вдоль газонов,ведущих обратно,
В темном облаке дня,в темном вечере,зло полусонно
Лай вечерних собак — сквозь квадратные гнезда газона.
Есть трудное время.Мы должны пережить,перегнать эти годы,
С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды,
И встречая,как новость,эти раны и боль поминутно,
Беспокойно вступая в туманное новое утро.
Как стремительна осень в этот год,в этот год путешествий.
Вдоль белесого неба,черно-красных умолкших процессий,
Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья,
Ударяясь в стекло,ударяясь о камень — мечты урбаниста.
Я хочу переждать,перегнать,пережить это время,
Новый взгляд за окно,опуская ладонь на колени,
И белесое небо,и листья,и полоска заката сквозная,
Словно дочь и отец,кто-то раньше уходит,я знаю.
Пролетают,летят,ударяясь о землю,падают боком,
Пролетают,проносятся листья вдоль запертых окон,
Все,что видно сейчас при угасшем,померкнувшем свете,
Эта жизнь,словно дочь и отец,но не хочется смерти.
Оживи на земле,нет,не можешь,лежи,так и надо,
О,живи на земле,как угодно живи,даже падай,
Но придет еще время — расстанешься с горем и болью,
И наступят года без меня с ежедневной любовью.
И,кончая в мажоре,в пожаре,в мажоре полета,
Соскользнув по стеклу,словно платье с плеча,
как значок поворота,
Оставаясь,как прежде,надолго ль,как прежде,на месте,
Не осенней тоской — ожиданьем зимы,несмолкающей песне.

Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы,торговцы,музыканты,революционеры.
Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,уважали приставов
и в этом мире,безвыходно материальном
толковали Талмуд,оставаясь идеалистами.
Может видели больше.
Может верили слепо.
Но учили детей,чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холдную землю,как зерна.
И навек засыпали.
A потом-их землёй засыпали,
зажигали свечи,
и в день Поминовения
глодные старики высокими голосами,
задыхаясь от холода,кричали об успокоении.
И они обретали его.
В виде распада материи.
Ничего не помня.
Ничего не забывая.
За кривым забором из гнилой фанеры.
В четырех километрах от кольца трамвая.

* * *
Приходит март.Я сызнова служу
в несчастливом кружении событий.
Изменчивую прелесть нахожу
в смятеньи незначительных наитий.
Воскресный свет все менее манит
бежать ежевечерних откровений,
покуда утомительно шумит
на улицах мой век полувоенный.
Воскресный свет.Все кажется не та,
не та толпа,и тягостны поклоны.
Их время послужит,как пустота,
часм,идущим в доме Апполона.
А мир живет,как старый однодум,
и снова что-то странное бормочет,
покуда мы приравниваем ум
к пределам и деяниям на ощупь.
Как мало на земле я проживу,
все занятый невечными делами,
и полдни зимние столпятся над столами,
как-будто я их сызнова зову.
Но что-нибудь останется во мне —
в живущем или мертвом человеке —
и вырвется из мира
и извне
расстанется свободное навеки.
Хвала развязке.Занавес.Конец.
Конец.Разъезд.Галантность провожатых
у светлых лестниц,к зеркалам прижатых,
и лавровый заснеженный венец.
Романс.
Ах,улыбнись,ах,улыбнись вослед,взмахни рукой,
недалеко,за цинковой рекой.
Ах,улыбнись в оставленных домах,
я различу на улицах твой взмах.
Недалеко,за цинковой рекой,
где стекла дребезжат наперебой,
и в полдень нагреваются мосты,
тебе уже не покупать цветы.
Ах,улыбнись в оставленных домах,
где ты живешь средь вороха бумаг
и запаха увянувших цветов,
мне не найти оставленных следов.
Я различу на улицах твой взмах,
как хорошо в оставленных домах
любить других и находить других,
из комнат бесконечно дорогих,
любовью умолкающей дыша,
навек уйти куда-нибудь спеша.
Ах,улыбнись,ах,улыбнись вослед,взмахни рукой,
когда на миг все люди замолчат.
Недалеко за цинковой рекой
твои шаги на целый мир звучат.
Останься на нагревшемся мосту,
роняй цветы в ночную пустоту,
когда река,блестя из пустоты,
всю ночь несет в Голландию цветы.
Гладиаторы.
Простимся.
До встречи в могиле.
Близится наше время.
Ну что ж ?
Мы не победили.
Мы умрем на арене.
Тем лучше.
Не облысеем
от женщин,от перепоя.
. А небо над Колизеем
такое же голубое,
как над родиной нашей,
которую зря покинул
ради истин,
а так же
ради богатства римлян.
Впрочем,
нам не обидно.
Разве это обида ?
Просто такая,
видно,
выпала нам
планида.
Близится наше время.
Люди уже расселись.
Мы умрем на арене.
Людям хочется зрелищ.
Памятник Пушкину.
. И Пушкин падает в голубо-
ватый колючий снег
Э.Багрицкий.
. И тишина.
И более ни слова.
И эхо.
Да еще усталость.
. Свои стихи
заканчивая кровью,
они на землю глухо опускались.
Потом глядели медленно
и нежно.
Мне было дико,холодно
и странно.
Над ними наклонялись безнадежно
седые доктора и секунданты.
Над ними звезды,вздрагивая,
пели,
над ними останавливались
ветры.
Пустой бульвар.
И пение метели.
Пустой бульвар.
И памятник поэту.
Пустой бульвар.
И пение метели.
И голова
опущена устало.
. В такую ночь
ворочаться в постели
приятней,
чем стоять
на пьедесталах.
Пилигримы.
«Мои мечты и чувства в сотый раз
Идут к тебе дорогой пилигриммов »
В.Шекспир
Мимо ристалищ,капищ,
Мимо роскошных кладбищ,
Мимо храмов и баров,
Мимо больших базаров,
Мира и горя мимо,
Мимо Мекки и Рима,
Синим солнцем палимы
Идут по земле пилигриммы.
Увечны они,горбаты,
Голодны,полуодеты.
Глаза их полны закатов,
Сердца их полны рассветом.
За ними поют пустыни,
Вспыхивают зарницы.
Звезды горят над ними,
И хрипло кричат им птицы,
Что мир останется прежним,
Да,останется прежним,
Ослепительно снежным
И сомнительно нежным.
Мир останется лживым,
Может быть,постижимым,
Но все равно бесконечным.
И,значит,не будет толка
От веры в себя и в Бога.
. И,значит,остались только
Иллюзии и дорога.
И быть над землей закатам,
И быть над землей рассветам,
Удобрить ее солдатам,
Одобрить ее поэтам.
Стансы.
Ни страны,ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я вернусь умирать.
Твой фасад темносиний
Я впотьмах не найду,
Между выцветших линий
На асфальт упаду.
И душа неустанно
Поспешая во тьму,
Промелкнет над мостами
В петроградском дыму.
И апрельская морозь —
Под затылком снежок —
И услышу я голос :
До свиданья,дружок .
Я увижу две жизни
Далеко за рекой,
К равнодушной отчизне
Прижимаясь щекой,-
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет,
Выбегая на остров,
Машут мальчику вслед.
1962.
Стансы городу.
Да не будет дано
Умереть мне вдали от тебя
В голубиных горах
Кривоногому мальчику вторя,
Да не будет дано
И тебе,облака торопя,
В темноте увидать
Мои слезы и жалкое горе.
Пусть меня отпоет
Хор воды и небес,и гранит
Пусть обнимет меня,
Пусть поглотит,сей шаг вспоминая,
Пусть меня отпоет,
Пусть меня,беглеца,осенит
Белой ночью твоя
Неподвижная слава земная.
. Все умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
Посредине реки,
Иступленно борясь с темнотой,
И летящая ночь
Эту бедную жизнь обручит
С красотою твоей,
С посмертной моей правотой.
Лирика.
Через два года
Высохнут акации,
Упадут акции.
Поднимутся налоги.
Через два года
Увеличится радиация,
Через два года,
Через два года.
Через два года
Потреплются костюмы,
Перемелем истины,
Переменим моды.
Через два года
Износятся калоши
Через два года,
Через два года.
Через два года
Поломаю шею,
Поломаю руку,
Разобью морду.
Через два года
Мы с тобой поженимся,
Через два года,
Через два года.
Июльское интермецио
Девушки,которых мы обнимали,с которыми спали,
Приятели,с которыми мы пили,
Родственники,которые нас кормили и все покупали,
Братья и сестры,которых мы так любили,
Знакомые случайные,соседи этажом выше,
Наши однокашники,наши учителя — да,все вместе,
Почему я их больше не вижу,куда они все исчезли.
Приближается осень,какая по счету приближается осень,
Новая осень незнакомо шумит и в листьях.
Вот опять передо мною проезжают,проходят ночью,
В белом свете дня красные,неизвестные мне лица.
Неужели все они мертвы,неужели это правда ?
Каждый,кто любил меня,обнимал,так смеялся,
Неужели они ушли,а я остался.
Здесь они между старых и новых улиц.
Прохожу один,никого не встречаю больше,
Мне нельзя входить,чистеньких улиц узость,
И чужие квартиры звонят над моею болью
Ну,звени,звени новая жизнь над моим плачем,
К новым,каким по счету,любовям привыкать,к потерям,
К незнакомым лицам,к чужому шуму и к новым платьям.
Ну звени,звени,закрывая передо мною двери,
Ну,шуми надо мной своим новым,широким флагом,
Тарахти надо мной,сражай мою тень своим камнем твердым.
Светлым камнем своим маячь из мрака,
Оставляя меня,оставляя меня моим мертвым.
* * *
Воспоминания
Белое небо
крутися надо мной.
Земля серая
тарахтит у меня под ногами.
Слева деревья.Справа
озеро очередное
с каменными берегами,
с деревянными берегами.
Я вытаскиваю,выдергиваю
ноги из болота,
и солнышко освещает меня
маленькими лучами.
Полевой сезон
пятьдесят восьмого года
узнаешь.Это твое начало.
Еще живой Добровольский,
улыбаясь,идет по городу.
В дактилической рифме еще
я не разбираюсь.
Полевой сезон
пятьдесят восьмого года,
я к Белому морю
медленно пробираюсь.
Реки текут на Север,
ребята бредут — по пояс — по рекам.
Белая ночь над ними
легонько брезжит.
Я ищу.Я делаю из себя человека.
И вот мы выходим,
выходим на побережье.
Голубоватый ветер
до нас долетает.
Земля переходит в воду
с коротким плеском.
Я опускаю руки
и голову подымаю,
и море ко мне приходит
цветом своим белесым.
Кого мы помним,
кого сейчас забываем.
Чего мы стоим,
чего мы еще не стоим.
Вот мы стоим у моря,
и облака проплывают,
и наши слезы
затягиваются водою.
* * *
Кто к минувшему глух
и к грядущему прост,
устремляет свой слух
в преждевременный рост.
Как земля,как вода
под небесною мглой,
в каждом чувстве всегда
сила жизни с иглой.
И невольным объят
страхом,вздрогнет,как мышь,
тот,в кого ты свой взгляд устремишь,
из угла устремишь.
Засвети же свечу
на краю темноты.
Я увидеть хочу
то,что чувствуешь ты.
В этом доме ночном,
где скрывает окно,
словно скатерть с пятном,
темноты полотно.
Ставь на скатерть стакан,
чтоб он вдруг не упал,
чтоб сквозь стол-истукан,
словно соль проступал,
незаметный в окне,
ослепительный путь —
будто льется вино
и вздымается грудь.
Ветер,ветер пришел,
шелестит у окна,
укрывается стол
за квадрат полотна,
и трепещут цветы
у него позади,
на краю темноты,
словно сердце в груди.
И чернильная тьма
наступает опять,
как движенье ума
отметается вспять,
и сиянье звезды
на латуни осей
глушит звуки езды
на дистанции всей.
Камни на земле
Эти стихи о том,как лежат на земле камни,
Простые камни,половина которых не видит солнца.
Простые камни серого цвета.
Простые камни без эпитафий.
Камни,понимающие нашу поступь,
Белые под солнцем,а ночью камни
Подобны крупным глазам рыбы,
Камни,перемалывающие нашу поступь,
Вечные жернова вечного хлеба.
Камни,принимающие нашу поступь,
Словно черная вода — серые камни,
Камни,украшающие тело самоубийцы,
Драгоценные камни,отшлифованные благоразумием.
Камни,на которых пишут «свобода»,
Камни,которыми однажды вымостят дороги,
Камни,из которых выстроят тюрьмы,
Или камни,которые станут неподвижны,
Словно камни,не вызывающие ассоциаций.
Так лежат на земле камни,
Простые камни,напоминающие затылки,
Простые камни,камни без эпитафий.
* * *
Воротится на родину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

Источники:
  • http://www.many-books.org/auth/310/book/5406/brodskiy_iosif/stihi/read/9
  • http://thelib.ru/books/brodskiy_iosif/chast_rechi-read-2.html
  • http://www.livelib.ru/quote/189017-holmy-iosif-brodskij
  • http://dom-knig.com/read_82612-26
  • http://m.ok.ru/iosifbrod/topic/67422506235294
  • http://www.danilov.lg.ua/author/310/ebook/5406/brodskiy_iosif/stihi/read/3