Меню Рубрики

Мне исковеркал жизнь талант двойного зрения

О проекте Талант двойного зренья. Георгий Иванов

Телевизионная программа (Россия, 2009).

Прочтя тетрадь стихов 15-летнего Георгия Иванова, поэт Георгий Чулков привел его к Александру Блоку. Блок стал наставником молодого человека, открыв ему секреты поэзии: «Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни».
Мемуарная проза Иванова («Петербургские зимы» и «Китайские тени») принесла ему репутацию безжалостного острослова. О себе он говорил: «талант двойного зренья», который «мне исковеркал жизнь». Двойное зрение — лиризм и насмешка. Насмешкой он отгораживался от мира, скрывая собственные душевные раны. Осенью 1922 года Иванов уехал за границу в командировку и больше не вернулся на родину.
В съемках принимает участие исследователь, автор документального повествования «Жизнь Георгия Иванова» А.Ю. Арьев.

На сайте функционирует система коррекции ошибок. Обнаружив неточность в тексте, выделите ее и нажмите Ctrl+Enter.

В результате изучения материала данной главы студент должен:

  • • основные вехи дореволюционного творчества поэта;
  • • особенности мемуарной прозы Г. Иванова («Петербургские зимы», «Китайские тени»);
  • • дихотомичность поэзии Иванова эмигрантского периода («талант двойного зрения»);
  • • объяснять эстетические позиции поэта в «Распаде атома»;
  • • показывать антиномичность поэтических образов в сборниках «Розы», «Отплытие на остров Цитеру», «Портрет без сходства»;
  • • находить своеобразие лексики поэта;
  • • анализа поэтического языка Г. Иванова;
  • • работы с учебной и научной литературой, посвященной Иванову;
  • • использования методики соотнесения творчества Г. Иванова с поэзией XX столетия.

Сохранилось много портретов Георгия Иванова. Лучший из них, по мнению современников, принадлежит Юрию Анненкову. Искривленные в иронической усмешке губы, дымящаяся в мундштуке длинная сигарета, вытянутое, точно вырезанное резцом, лицо, блестящие напомаженные волосы. Почти точное воплощение характеристики, данной ему И. Северяниным: «Вы нежный и простой, // И вы эстет с презрительным лорнетом». Лорнета на рисунке нет. Как нет и тонких пальцев музыканта, неизбежно присутствующих на других портретах Иванова. Зато есть мешки под главами. В 1921 г., когда Анненков создавал портрет писателя, их не было. Но художник провидчески добавил их, придав портретируему экзистенциальный трагизм, который проявится только в эмигрантском творчестве Иванова.

Георгий Владимирович Иванов — младший и любимый сын не очень знатного, но волей судьбы ставшего на некоторое время очень богатым отставного военного. Детство писателя прошло в имении Студенки (на границе Полыни), где юношу окружала живописная природа и произведения искусства (в доме находились подлинные картины Ватто (1684—1721), Гогена (1848—1903) и других художников). «Имею ласковую мать, отца нестрогого. И все мне делает семья, чего хочу», — писал Г. Иванов в одном из своих стихотворений. Предоставленный сам себе, мальчик увлекался античной мифологией и даже назвал подаренный ему отцом остров на одном из прудов имения Цитерой (слово это позднее войдет в заголовок двух его поэтических книг). Устраиваемые матерью музыкальные вечера, домашние концерты певцов и музыкантов воспитали в будущем поэте гармонию и тонкое чувство мелодики — признаки его ранней поэзии. После разорения и смерти отца Иванов учился в кадетском корпусе в Петербурге, окончил его в 1910 г., но военным не стал — увлекся поэтическим творчеством.

Первые поэтические опыты Иванова выдержаны в традициях эгофутуризма И. Северянина, чрезвычайно высоко ценившего юного поэта и даже сделавшего его одним из трех директоров Директората эгофутуризма. Свой первый сборник стихов «Отплытие на о. Цитеру» (1912) Иванов снабдил подзаголовком в духе И. Северянина: «Поэзы».

Однако достаточно скоро Иванов перешел от вычурной поэзии эгофутуризма к более сдержанной, хотя тоже не лишенной эстетизма, поэзии акмеистов. Молодой поэт был приглашен самим Н. Гумилевым, «синдиком» (главным мастером) «Цеха поэтов» в члены этого объединения. Интерес акмеистов к реальным приметам жизни в сочетании с установкой на поэтичность, отточенность мастерства характерен для последующих петербургских книг поэта «Горница» (1914), «Вереск» (1916) и «Сады» (1921).

При всем различии четырех первых книг поэта (была еще одна, написанная в годы войны и названная не без претенциозности «Памятник славы», но сам автор не считал ее, как, впрочем, и «Горницу», удачей, и второй своей книгой называл «Вереск»), их объединяет подчеркнутый эстетизм: уход от реальной жизни к жизни искусства, некая вторичность изображаемого.

«Отплытие на о. Цитеру», например, открывается прологом стихотворением-идиллией «Мечтательный пастух», герой которого, завернутый в тигровую шкуру, «гимны томные наигрывая, пасет мечтательно стада». Заканчивается же книга стихотворением-эпилогом, где лирический герой говорит о себе:

Я грежу сказками старинными,

Которым учит тишина.

И снова я — пастух мечтательный.

Как и в последующих книгах поэта, почти на каждой странице присутствуют Купидон, Венера, Диана, Хлоя, Феб, фавны и нимфы, Дионис, Сизиф. Иванова привлекают экзотические имена Темиры, Газеллы, пирата Оле. В «Горнице» фигурируют Пьеро, Арлекин, Коломбина, Пьеретта. В «Садах» этот список пополнится целым набором восточных имен: Селим, Заира, Гафиз, Гюльнара. Не раз вспомнит поэт и библейских персонажей: Христа, Саломею, Марию.

Поэтический пейзаж стихов петербургского периода в одних случаях театрализован (фонтаны, лунная нега, пир осени, сладко-пламенная луна), в других — напоминает старинные гравюры (голые ветки деревьев, блеск фонарей на волнах, вид из окна).

Гравюры, картины, портреты — непременные атрибуты стихов молодого Иванова:

Как я люблю фламандские панно,

Где овощи, и рыба, и вино,

И дичь богатая на блюде плоском —

Янтарно-желтым отливает лоском.

Но тех красот желанней и милей Мне купы прибережных тополей,

Снастей узор и розовая пена Мечтательных закатов Клод Лоррена.

Лоррен (1600—1682), Ватто, Шотландия или Франция вспоминаются, даже когда речь идет о русской старине:

О, подражатели Ватто, переодетые в маркизов, —

Дворяне русские, — люблю ваш доморощенный Версаль.

Поэт испытывает эстетическое наслаждение от пожелтевших гравюр, прадедовского ковра, часов с Наполеоном 1813 г., Антуанетты медальона, старинных кофейников, сахарниц, блюдец, книг. Не случайно целый цикл стихов он назовет «Книжные украшения».

Изысканные образы выражаются в изысканных же формах сонетов, триолетов, стансов, акростихов, александрийского стиха, послания. Хризантемы, кабриолеты, аквамарины, азалии, аметисты, китайские драконы, жемчуга, — вот далеко не полный перечень экзотических образов поэта, складывающих музыкальную мелодию:

Эоловой арфой вздыхает печаль,

И звезд восковых зажигаются свечи,

И дальний закат, как персидская шаль,

Которой окутаны нежные плечи.

Письмо в конверте с красной прокладкой Меня пронзило печалью сладкой.

Я снова вижу ваш взор величавый,

Ленивый голос, волос курчавый.

Нс менее виртуозны и рифмы поэта: «скерцо — сердце», «огнистых — аметистов», «иероглифа — Сизифа», «за то — Ватто», «книга — индиго», «меди — Андромеде», «желанен — магометанин».

Никто не мог отрицать таланта молодого поэта, его виртуозного мастерства. И тем не менее выдающиеся современники Иванова А. Блок и Н. Гумилев крайне сдержанно, чтобы не сказать больше, оценили его первые книги.

«Он спрятался сам от себя, — писал А. Блок о “Горнице”. — Не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. Его книга — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее» [1] . «Он не мыслит образами, — утверждал Н. Гумилев, — я очень боюсь, что он никак не мыслит» [2] .

Конечно, сегодня, зная дальнейшее творчество поэта, с этой оценкой можно согласиться лишь частично. В стихотворении «Мы скучали зимой, влюблялись весною. » уже можно найти предчувствие будущего трагического мироощущения. А финальная фраза стихотворения «Литография» «Жалобно скрипит земная ось» — потрясающий образ неблагополучия, определивший всю позднюю поэзию Иванова. В пронзительных строках «Даже память исчезнет о нас» («Оттого и томит меня шорох травы. ») уже живет один из ведущих мотивов «Посмертного дневника». В эмигрантском творчестве постоянно будут встречаться реминисценции из ранних книг поэта, как противопоставления его новому взгляду на мир. И все же в целом, останься Иванов только автором петербургских стихов, ему была бы уготована судьба одного из многих тысяч талантливых поэтов- версификаторов. Слишком легкое детство, слишком беззаботная юность сыграли с поэтом злую шутку.

Потеря родины, трагедия изгнанничества придали творчеству Иванова то духовное напряжение, которого не хватало его ранним стихам.

«Новый» Иванов начался с беллетризированно-мемуарной прозы — книги «Петербургские зимы» — и публиковавшихся преимущественно в газетах «Дни» и «Последние новости» портретов деятелей культуры под общей рубрикой «Китайские тени».

Среди портретируемых писателем персонажей люди широко известные (А. Блок, Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам, С. Есенин, С. Городецкий (1884—1967), Ф. Сологуб, М. Кузмин, И. Северянин) и знакомые только узкому кругу интеллигенции тех лет (композитор и пианист Н. Цыбульский (1879—1919?), организатор поэтических кафе Б. Пронин (1875—1946), поэт Алексей Лозина-Лозинский (1886—1916)). Из ярких, порой гротесковых описаний Иванова перед читателем, как живые, встают люди эпохи Серебряного века, давно ушедшие в прошлое подробности. Другое дело, что далеко не все рассказанное автором соответствует действительности. Автор книги «Курсив мой», известная русская писательница Н. Берберова, вспоминает, что однажды Иванов признался ей, что «в его “Петербургских зимах” семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды» [3] . Перед нами не мемуары очевидца, а книга, пронизанная единой художественно-философской концепцией, суть которой сформулирована уже в первых строчках «Петербургских зим»: «Говорят, тонущий в последнюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь».

Эта характеристика эпохи кануна революции, образ идущего ко дну мира искусства, мастерски описанного художником — лейтмотив книги. Символический оттенок приобретает рассказ о конце кафе поэтов: «“Привал” не был закрыт — он именно погиб, развалился, превратился в прах. Сырость вступила в свои права. Позолота обсыпалась, ковры начали гнить, мебель расклеилась. Большие голодные крысы стали бегать, не боясь людей. ». Крысы, по словам автора книги, наводняют квартиру Н. Гумилева в последние годы его жизни («Китайские тени»). Крысы, «похожие на мертвецов», лица завсегдатаев поэтических вечеров, бесконечные разговоры о смерти — все это для Иванова знаки распада. Приходит конец эпохе Христа, на арену выходит дьявол. Не случайно книга начинается и заканчивается рассказом о дьяволопоклонниках.

«Какие-то лица, встречи, разговоры — па мгновение встают в памяти без связи, без счета, — пишет Г. Иванов. — То совсем смутно, то с фотографической точностью. И опять — стеклянная мгла, сквозь мглу — Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют “Коль славен”. Нет, куранты играют “Интернационал”».

Говоря о А. Блоке, Иванов неоднократно повторяет трагические строки поэта о бессмыслице жизни («Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. »). Описывая Ф. Сологуба, называет главным достоинством его души боязнь жизни. Дважды давая подчернуто натурализированную картину самоубийства

С. Есенина, Иванов видит в его поэзии «русскую песню, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение. За Есениным стоят миллионы таких же, как он, безымянных. его братья по духу, “соучастники-жертвы” революции». Рассказывая о «голом и беззащитном» перед жизнью Мандельштаме, Иванов с восхищением говорит, как поэт вступил в поединок с палачом-чекистом Блюмкиным (1898—1929), порвав чистые бланки ордеров на расстрелы.

И все же — эта мысль настойчиво проводится автором — рафинированному искусству не дано победить прозу жизни. Трагически выглядит А. Ахматова, шедшая в голодные революционные годы с мешком, принятая какой-то женщиной за нищую и получившая от этой женщины копейку. В одиночестве и непонимании гибнет Н. Гумилев. Поддается соблазну легкой славы и перестает, по мнению Иванова, быть поэтом Михаил Кузмин. «Ломаются» и начинают создавать агитпроповскую поэзию С. Городецкий и Р. Ивнев (1891—1981). Погибает от «давления атмосферы» (великолепный образ!) один из персонажей «Китайских теней» поэт К. Фофанов (1862—1911).

Одна из самых страшных картин «Петербургских зим» — сцена исполнения Н. Цыбульским Девятой симфонии на беззвучном инструменте в обществе внеслуховой музыки. Великое произведение гениального композитора обезображивается, превращаясь сперва в «дикую какофонию красок» (цветомузыку) и провоцируя затем присутствующих «подпевать» «сначала робко, тихо, потом все сильней. Нестройный шум, похожий на ворчанье, все возрастал, делаясь все более нестройным. Уже не ворчанье — лай, блеянье, крик, вой, хрипенье — наполняло комнату».

Так впервые в творчестве Иванова появится мысль о распаде искусства, определившая дальнейшие поиски этого художника.

В уже упоминавшемся портрете С. Есенина есть такие строки: «Он оказался как раз на уровне сознания русского народа “страшных лет России”, совпал с ним до конца, стал синонимом его падения и его стремления возродиться».

«Совпадение» с трагическим ощущением своего народа и позволило Иванову занять «почетное и возвышенное место первого поэта эмиграции», каковым признала его отнюдь не склонная к высоким оценкам 3. Гиппиус.

Первые вышедшие в эмиграции книги Иванова перекликались своими заголовками с петербургскими сборниками поэта: «Садам» соответствовали «Розы» (1931), а в названии «Отплытие на остров Цитеру» (1937) сокращенное обозначение острова из первого сборника написано полностью. Тем разительнее отличалось их содержание. «Следовало бы озаглавить не “Розы”, а “Пепел”, — писал об одной из этих книг видный критик Зарубежья Г. Адамович. — Все сгорело: мысли, чувства, надежды» [4] .

Романтические образы первых петербургских стихов нужны теперь поэту, чтобы попрощаться с ними, противопоставив им иной, суровый и трагичный мир:

Грустно, друг. Все слаще, все нежнее Ветер с моря. Слабый звездный свет.

Грустно, друг. И тем еще грустнее,

Что надежды больше нет.

Это уж не романтизм. Какая Там Шотландия! Взгляни: горит Между черных лип звезда большая И о смерти говорит.

Пахнет розами. Спокойной ночи.

Ветер с моря, руки на груди.

И в последний раз в пустые очи Звезд бессмертных — погляди.

(ГрустнОу друг. Все слаще, все нежнее. )

Как мы состарились! Проходят годы,

Проходят годы — их не замечаем мы.

Но этот воздух смерти и свободы И розы, и вино, и счастье той зимы Никто не позабыл, о, я уверен.

Должно быть, сквозь свинцовый мрак,

На мир, что навсегда потерян,

Глаза умерших смотрят так.

(В тринадцатом году, еще не понимая. )

В последнем стихотворении, несмотря на наличие рифм и достаточно выдержанный ритмический рисунок, читатель без груда обнаружит усложненный синтаксис, затрудняющий чтение и превосходно передающий трагизм стихотворения. Образ поэта, сравнивающего свой взгляд со взглядом мертвеца, завершает впечатление.

Словно из гроба, встает прошлое перед лирическим героем («Сиянье. В двенадцать часов по ночам. », «Послушай. О, как это было давно. »), а в настоящем «слишком мало на земле тепла», «саван снежный», «сумрак снежный». «Надежду замело снегами», «надежда улетает». Остается «веревка, пуля, каторжный рассвет». «И слишком устали, и слишком мы стары».

Холодное солнце, холодная синяя мгла, вьюги, снега, тревожное море, леденеющий мир, умирающий звук, мертвая скрипка, и сама вечность, точно лепестки розы осыпающаяся в мировое зло, — все это образы пустого страшного мира в «Розах» и «Отплытии на остров Цитеру».

Читайте также:  Цвета для бизнеса с точки зрения психологии

Поэт подвергает сомнению само существование прошлого:

Россия счастие. Россия свет.

А, может быть, России вовсе нет.

И над Невой закат не догорал,

И Пушкин на снегу не умирал,

И нет ни Петербурга, ни Кремля —

Одни снега, снега, поля, поля.

(Россия счастие. Россия свет. )

И уж совсем беспросветно:

Хорошо, что нет Царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.

Хорошо — что никого.

Хорошо — что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть нс может И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет И не надо помогать.

Повторение одного и того же слова в начале стихотворения (анафора) или сочетание слов в виде повторяющегося рефрена, как и многоточия, обрывающие стих, — характерный прием поэзии Иванова эмигрантского периода. Все эти приемы вместе с протяжными трехсложными размерами

(анапест, амфибрахий) придают стихам печаль, монотонность, заунывность, чего и добивается поэт.

Завершая стихотворение «Душа черства. И с каждым днем черствей. », поэт раскроет причину своей трагедии:

Да, я еще живу. Но что мне в том,

Когда я больше не имею власти Соединить в создании одном Прекрасного разрозненные части.

И касаясь торжества,

Превращаясь в торжество,

Рассыпаются слова И не значат ничего.

(Перед тем у как умереть. )

Современники, тем более сегодняшние критики, увидели в стихах Иванова «чувство безысходного отчаяния и экзистенциального ужаса, окрашенного в тона горькой иронии и лишь изредка (курсив наш. — В. А.) просветленного музыкой надежды и хрупкой веры» [5] . Гораздо более определенно и точно выразился автор многих исследований творчества Иванова В. Крейд: «Полюса поэзии Иванова — неотвратимая грозная энтропия и лирический космизм» [6] .

Как ни трагически воспринимал Иванов мир, в его душе еще продолжает жить осознание ценности жизни, русский стоицизм, предельно выраженный в свое время в философской лирике А. Пушкина:

Холодно бродить по свету,

Холодней лежать в гробу.

Помни это, помни это,

Не кляни свою судьбу.

Стихотворению «Хорошо, что нет Царя. » предшествовало другое:

Закроешь глаза на мгновенье И вместе с прохладой вдохнешь Какое-то дальнее пенье,

Какую-то смутную дрожь.

Заключительные строки этого стихотворения — ключ к тому, почему нам «не надо помогать»:

И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид —

По синему царству эфира Свободное сердце летит.

Человек «каждый миг умирает и вновь воскресает», слышит «дальнее пение», видит «неземное сияние». Душа человека, даже умирающего, «легка, совершенна, прекрасна, нетленна, блаженна, светла». Начав одно из стихотворений словами «Я тебя не вспоминаю», сказав, что «одинока, нелюдима, вьется ласточкой душа», он неожиданно завершит разговор с бывшей возлюбленной признанием:

Но люблю тебя, как прежде,

Может быть, еще нежней,

Бессердечней, безнадежней В пустоте, в тумане дней.

Душа лирического героя продолжает существование «над бурями темного века» в одном стихотворении, «за пределами эфира» — в другом.

И тьма — уже не тьма, а свет.

И да — уже не да, а нет.

Она прекрасна, эта мгла.

Она похожа на сиянье.

Добра и зла, добра и зла В ней неразрывное слиянье.

(Ни светлым именем богов. )

В этом соединении смерти и вечности — жизнь человека, трагедия его жизни и надежда.

Так же противоречиво решает Иванов тему поэзии, воплощенной им в образе музыки. То, что еще недавно на берегах Невы казалось ему единственно цепным и вечным, теперь воспринимается как красивая, по беспомощная ненужность:

Все в этом мире по-прежнему.

Месяц встает, как вставал,

Пушкин именье закладывал Или жену ревновал.

И ничего не исправила,

Не помогла ничему Смутная, чудная музыка,

Слышная только ему.

(Медленно и неуверенно. )

Музыка мне больше не нужна.

Музыка мне больше не слышна.

Ничего не может изменить,

И не может ничему помочь

То, что только плачет, и звенит,

И туманит, и уходит в ночь.

(Музыка мне больше не нужна. )

Впрочем, порой поэт и сомневается в своей правоте. В том же «Отплытии. » он неожиданно утверждает:

И музыка. Только она Одна не обманет.

(Сиянье. В двенадцать часов по ночам. )

Эту дихотомию Г. Иванов и сам чувствовал, когда сказал в цикле «Дневник»: «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья». Это высказывание — ключ к «Розам» и «Отплытию на остров Цитеру».

Обладание этим даром позволило Иванову увидеть одновременно «жизни нелепость и нежность», где «боль сливается со счастьем», а человек «своими слабыми руками» то создает чудный мир, то разрушает его.

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

(Так, занимаясь пустяками. )

Оксюмороны (соединение несовместимого) двух последних стихов (воздух свободы по обычной логике должен быть вольным, а холод тюрьмы — затхлым) помогают поэту еще более заострить противоречивость бытия. Неразделенность жизни и смерти подчеркивается и в стихотворении «Поэзия: искусственная поза. », где рифмуются несовместимые «поза и роза», «чар и Анчар» (символ смерти).

Другое дело, что в последующих стихотворениях поэта все более прорисовывается мрачная сторона бытия. Уже в «Отплытии на остров Цитера» Иванов вслед за А. Блоком и В. Ходасевичем создал один из самых страшных образов небытия-дыры, в которой существуют и мертвые, и живые («Жизнь бессмысленную прожил. »). В стихах 1940—1950-х гг. мотив «скуки мирового безобразья», земного ада расширяется. «Нельзя сказать, что я живу», — восклицает его лирический герой, называя себя трупом («По дому бродит полуночник. »). «Полу- жизнь, полуусталость — // Это все, что мне осталось», — признается он («Образ полусотворенный. »).

Как скучно жить на этом свете,

Как неуютно, господа!

(По улице уносит стружки. )

Даже Париж для поэта — «глухая европейская дыра». Тема русской эмиграции («. кружимся в вальсе загробном, // На эмигрантском балу») переходит в философский план, в разговор о смерти:

«Сегодня ты, а завтра я!»

Мы вымираем по порядку —

Кто поутру, кто вечерком,

И на кладбищенскую грядку Ложимся, ровненько, рядком.

Невероятно до смешного:

Был целый мир — и нет его.

Вдруг — ни похода ледяного,

Ни капитана Иванова,

Ну, абсолютно ничего!

(Все чаще эти обьявленья. )

Лексика стихотворения, иронически трагический финал подчеркивают страшную обыденность смерти, ее заземленность.

Трагедия неизбежного конца каждого рожденного — вот причина усталости лирического героя Иванова:

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

(Друг друга отражают зеркала. )

Банальная мысль о бессмертии творчества мало греет писателя:

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

(Игра судьбы. Игра добра и зла. )

«Какое мне дело, что будет потом?» — вопрошает, подобно тургеневскому Базарову, поэт. Его мучит подозрение, что «жизнь иная. Так же недоступна для тебя» («Что ж, поэтом долго ли родиться. »). Человеку остается только

Страх бедности, любви мученья,

Искусства сладкий леденец,

Тема самоубийства как проявления свободы личности в трагическом бытие решается, однако, Ивановым в полемике с известным стихотворением В. Ходасевича «Было на улице полутемно. ». Если В. Ходасевич считает, что к самоубийце хоть на мгновенье приходит счастье (мир хоть на миг становится иным), то Иванов достигает наивысшего трагизма, прозревая, что и акт самоуничтожения жизни не придает ей необычности. Его «несчастный дурак» — самоубийца в минуты смерти вспомнил

Не то, чем прекрасна земля,

А грязный московский кабак,

Лакея засаленный фрак,

Гармошки заливистый вздор,

Огарок свечи, коридор,

На дверце два белых нуля.

(Просил, но никто не помог. )

Впрочем, и здесь в какой-то мере срабатывает тот самый талант двойного зрения, который подсказывает поэту, что надо иметь мужество жить, зная о неизбежности смерти. Понявшему, что «жизнь не так дорога», «не страшны ночные часы, или почти не страшны».

Перед лицом неизбежной смерти у человека есть только один выход: «сливать счастье и страдание», жить до последнего удара судьбы:

Впереди палач и плаха,

Вечность вся, в упор!

Улыбнитесь. И с размаха Упадет топор.

(Шаг направо. Два налево. )

И зная, что гибель стоит за плечом,

Грустить ни о ком, мечтать ни о чем.

(Он спал, и Офелия снилась ему. )

Просто жить. Жить не умом, а сверхсознанием, чувством:

Гляди в холодное ничто,

В сиянье постигая то,

Что выше пониманья.

(Лунатик в пустоту глядит. )

«Если бы жить. Только бы жить. », — декларирует лирический герой Иванова, демонстративно вводя в круг жизненных ценностей «трубочку, водочку». В полушутливом стихотворении «Все туман, бреду в тумане я. » поэт мечтает стать не Георгием Ивановым, раздвоенным между жизнью и смертью, а

Энергичным, щеткой вымытым,

Вовсе роком не отмеченным,

Все равно какое имя там.

«Порочному замыслу» (смерти) у Иванова в отличие от В. Ходасевича противостоит жизнь, счастье:

Был замысел странно-порочен,

И все-таки жизнь подняла В тумане — туманные очи И два лебединых крыла.

И все-таки тени качнулись,

Пока догорала свеча.

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча.

В иоздшою поэзию писателя возвращается природа, но не театральными декорациями ранних стихов, а лиризованными реалистическими образами («Звезды мерцали в бледнеющем небе. », «Цветущих яблонь тень сквозная. », «Луны начищенный пятак. »).

Если не нетленной (увы! все тленно), то необходимой и украшающей жизнь ценностью назовет поэт любовь, посвятив своей жене поэтессе Ирине Одоевцевой заключительные стихи «Дневника» — «Не пройдет любовь. » и «Как туман на рассвете».

Так наряду с мотивом одиночества перед лицом смерти появится в лирике Г. Иванова иной мотив:

Я — это ты. Ты — это я На хрупком льду небытия.

А от этого сопряжения Я и другие, Я и мир — тема России, русского человека, решенная в той же дихотомии «двойного зрения».

С одной стороны, поэт видит, что Орел Двуглавый «унизительно издох» («Овеянный тускнеющею славой. ») и «ничему не возродиться ни иод серпом, ни под орлом» («Теперь тебя не уничтожат. »). Стоило ли героически умирать Леониду иод Фермопилами, стоило ли совершать другие подвиги во имя людей, если в России «снежная тюрьма», да «голубые комсомо- лочки, визжа, купаются в Крыму».

Предельно иронично рисует поэт новых правителей России:

Какие отвратительные рожи,

Кривые рты, нескладные тела:

Вот Молотов. Вот Берия, похожий На вурдалака, ждущего кола.

Лирический герой не раз вступает в полемику с лермонтовским стихотворением «Выхожу один я на дорогу. », в отличие от поэта XIX века не веря в будущее. Он даже заявляет:

Я медленно в пропасть лечу И вашей России не помню И помнить ее не хочу.

(Мне больше не страшно. Мне томно. )

«Нет в России даже дорогих могил, // Может быть, и были — только я забыл».

Но, с другой — в том же стихотворении:

. там остался русский человек.

Русский он по сердцу, русский по уму,

Если с ним я встречусь, я его пойму.

Сразу, с полуслова. И тогда начну Различать в тумане и его страну.

Подобно позднему А. Пушкину, позднему С. Есенину, Иванов хочет «перед смертью благословить всех живущих и все живое» («Если б время остановить. »), а себя ощущает не во Франции,

Не на юге, а в северной, царской столице.

Там остался я жить. Настоящий. Я — весь. Эмигрантская быль мне всего только снится —

И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.

Стоическое противостояние человека и небытия продолжается, по Иванову, и в сфере искусства. В поздних стихах писателя даже его любимец

Ватто предстает не идиллическим художником, каким он виделся юному поэту, а фигурой трагической («Почти не видно человека среди сиянья и шелков. »). Да и сама поэзия, как порой кажется автору «Дневника», просто «хлороформирует сознанье» («О нет, не обращаюсь к миру я. »). И все же в поздней лирике Иванова настойчиво звучит мысль о том, что если что и может победить смерть, так это поэзия. Тленные розы стихов превращаются в небесах в нетленные («В награду за мои грехи. »), струны звучат счастьем, пусть и бессмысленным («Был замысел странно-порочен. »). «Стихи и звезды остаются, а остальное — все равно!» — провозгласит Иванов в одном из лучших своих стихотворений «Туман. Передо мной дорога. ».

Если В. Ходасевич пришел к выводу о ненужности поэзии в жестоком XX столетии, то Иванов нашел новый путь к тому, чтобы поэзия жила.

В 1938 г. он издал небольшую книгу прозы с характерным названием «Распад атома», где в самой резкой форме утверждал, что «Пушкинская Россия обманула, предала», заставив поверить в могущество искусства. «Чуда уже и совершить нельзя, — писал Иванов, — ложь искусства нельзя выдать за правду». Стремясь обострить свою мысль, писатель прибег к рискованным натуралистическим образам, в том числе сравнил искусство с мертвой девушкой, изнасилованной хулиганом. Но мертвое нельзя оплодотворить. Эта же мысль звучит и в одном из частных писем писателя: «“Музыка” становится все более и более невозможной. Не хочу иссохнуть. как иссох Ходасевич». Современники, обиженные резким тоном и грубыми картинами, рисуемыми в книге, обиделись на ее автора. Р. Гуль, один из старейших писателей Зарубежья, даже написал, что книга Иванова «из ада голосок» [7] . А между тем в «Распаде атома», как и в последней приведенной фразе Иванова, содержался выход из тупика, в котором оказался сторонник классической поэзии Ходасевич. Нужно было найти новые способы рассказа об этом жестоком и простом мире абсурда, упростить поэтические средства, «изжить» из поэзии «поэзию» в том ее понимании, которое было характерно для XIX века.

Все это писатель сделал в своих последующих книгах «Портрет без сходства» (1950) и «1943—1958. Стихи» (1958), в цикле «Посмертный дневник» (1958).

Философская дихотомия смерти и жизни отразилась в усложнении образов-лейтмотивов «отплытия» и «розы».

Если в первых книгах поэта «отплытие» содержало в себе только романтическую надежду, то в творчестве эмигрантского периода оно было уже и отплытием в смерть («Потеряв даже в прошлое веру. »), и преодолением смерти музыкой искусства («Это месяц плывет по эфиру. »), и трагическим плаваньем по океану жизни.

Такое же усложнение претерпел образ розы. От декоративно-условного обозначения красоты в ранних сборниках поэт пришел к многовариантности существования этого цветка в мире. Роза — символ смерти: «Все розы увяли и пальма замерзла»; розы в яме с могильными червями («Восточные поэты пели. »), в помойном ведре («Еще я нахожу очарованье. »). В стихотворении «Каждой ночью грозы. » розой расцветает война. Но в этом же стихотворении розы, как и жизнь, «отцветают и цветут опять». Небо «в розах и огне» дает надежду на осуществление мечты.

Читайте также:  Лишним с точки зрения формы представления информации является

В одном из последних стихотворений Иванова («Как туман на рассвете — чужая душа. ») розы превращаются в шиповник. Это превращение — своего рода зеркало эволюции лексики поэта: от романтической к реалистической. Иванов сознательно ставил перед собой задачу писать «о тысячах невоплощенных банальностей, терпеливо ждущих своего Толстого». Новый путь поэзии, найденный Ивановым, заключался в синтезе традиционных поэтических средств с предельно прозаизированными. Холод, сады, звезды, розы, цитаты из классической русской поэзии сочетались с такими фразеологизмами как «А и Б уселись на трубе», «куда Макар гонял телят», «куда глаза глядят», «встречный-поперечный», «развязная мазня», «выспренная болтовня», «разболтавшиеся поэты», «приходится смываться», «два белых нуля». В стихах поэта чешется собака, «живут» могильные черви и обмызганная кошка, раздается блеянье, кваканье, мычание; воспроизводятся крики «ку-ка-ре-ку», «бре-ке-ке», «тра-ла-ла». Слово «поэзия» может сочетаться с «хлороформом» и «леденцом», а «трансцен- денталыюсть» с «телегой». В этой манере пародирования поэзии заложены основы позднего модерна (не случайно Иванов был кумиром авангардной поэтической молодежи журнала «Числа») и постмодерна, проявившиеся в полной мере уже в наше время в поэзии так называемых поэтов-концеи- туалистов.

Стремясь создать иллюзию достоверности жизни, поэт нарочито называет свои поздние циклы дневниками, вводит в них бытовые подробности, в том числе автобиографические.

Ритм и синтаксис стихов, в том числе уже называвшиеся анафоры, повторы, сориентированы на разговорный стиль, на доступность широкому читателю. Ирония и самоирония усиливают ощущение открытости поэта, снимают «высокость» (торжественность) поэтического текста.

Но за этой простотой — мастерство и почти незаметная читателю поэтическая культура.

В частности, Иванов любит давать реминисценции из русской классики, придавая своим стихотворениям дополнительную философскую нагрузку, уловимую только высокоэрудированным читателем.

Простой перечень имен тех, с кем ведет свой диалог поэт, показывает, что это все художники-философы, работавшие над проблемой жизни и смерти: А. Пушкин, М. Лермонтов, Ф. Тютчев, И. Анненский, А. Блок, О. Мандельштам, В. Ходасевич. Реже — Н. Гоголь, В. Жуковский, Ф. Достоевский, К. Леонтьев, И. Тургенев, Л. Толстой, Н. Гумилев. Иногда поэту достаточно только упомянуть имя предшественника или предшественников («А мы — Леонтьева и Тютчева сумбурные ученики» или «Там грустил Тургенев»), чтобы читателю из контекста стало ясно, о чем идет речь. Цитата (часто без кавычек) подтверждает мысль Иванова («Скучно жить на этом свете», — фраза Н. Гоголя, близкая нашему поэту). Цитата может и снижать мысль, придавать ей иронический оттенок. Так, в пушкинских строках «И внемлет арфе серафима // В священном ужасе поэт» Иванов последнее слово заменил «петухом». Читатель-эрудит мог провести и дальнейшую параллель ивановского стихотворения с пушкинским. «В часы забав иль праздной скуки. » А. Пушкин написал в ответ на послание к нему митрополита Филарета, не согласившегося с определением поэтом жизни как «дара напрасного, дара случайного». Эти ключевые слова в сочетании с «поздней скукой», возможно, и составляют подтекст стихотворения Г. Иванова.

Порой в одном стихотворении контаминируются цитаты из нескольких авторов, создавая сложнейшую перекличку между ними и Ивановым:

Полутона рябины и малины,

В Шотландии рассыпанные втуне,

В меланхоличном имени Алины,

В голубоватом золоте латуни.

Сияет жизнь улыбкой изумленной,

Растит цветы, расстреливает пленных,

И входит гость в Коринф многоколонный,

Чтоб изнемочь в объятьях вожделенных!

В упряжке скифской трепетные лани —

Мелодия, элегия, эвлега.

Скрипящая в трансцендентальном плане,

Немазанная катится телега.

На Грузию ложится мгла ночная.

В Афинах полночь. В Пятигорске грозы.

. И лучше умереть, не вспоминая,

Как хороши, как свежи были розы.

Шотландия стихов самого Иванова петербургского периода как образ романтической действительности корректируется его же словами из более позднего стихотворения о расстрелянных пленных («Лунатик в пустоту глядит. »). Коринфский гость (реминисценция из А. К. Толстого) вместо наслаждения любовью «изнемогает». Трепетная лань из пушкинской «Полтавы» оказывается запряженной в грубую скифскую телегу. А мелодия и элегия навевают воспоминания о трагедии Эвлеги из одноименного пушкинского стихотворения-перевода. Пушкинские прекрасные «холмы Грузии» в сочетании с пятигорскими грозами напоминают о смерти и Пушкина, и Лермонтова. Заключительный стих — строка из произведения И. Мятлева (1796—1844) «Розы», вошедшая в тургеневское стихотворение в прозе и носившая у обоих авторов XIX века элегический оттенок, — в контексте всего стихотворения (и особенно предпоследней строки) приобретает трагический характер: как трудно расставаться с жизнью, несущей в себе и радость, и страдания. А в середине стихотворения, как его высшая точка, — образ-символ мира в его сущностном плане: «немазанная катится телега».

Иногда реминисценция достигается и лексико-ритмической близостью: стихотворение «Все на свете не беда. » имеет многочисленные параллели с блоковскими «Плясками смерти».

Позднюю лирику Иванова отличает богатство метафор и сравнений, как всегда у поэта дихотомичных: и обыденных (тучка — «сардинка в оливковом масле»; «салазки искусства»; «межпланетный омут»), и возвышенных («сиянье завтрашнего дня»; «звездный кров»; «лучезарная вестница зла»). Вплоть до развернутой метафоры:

Мелодия становится цветком,

Он распускается и осыпается.

Он делается ветром и песком,

Летящим на огонь весенним мотыльком.

«Двойное зрение» захватывает и фонетику поэта. Грубые звуки слов «хлороформировать», «трансцендентальный», «смотаться», «сдохнуть», «околеть» соседствуют с изысканной «желтофиолью» и «Эолом», нежными «белочка, метелочка, косточка, утенок», со звуковыми волнами стиха «сиянье, волненье, броженье, движенье».

Антиномии понятий, как правило, соответствуют и рифмы: простые («нежным — неизбежном»; «идея — холодея»; «не беда — ерунда — навсегда»; «ползет — не приведет»; «тлея — Лорелея»; «свечу — растопчу»; «море — мухоморе») и составные («за плечом — ни о чем»; «и ни то — сиянье Ватто»; «к миру — хлороформируя»; «иль менее — имение — недоумение»).

Трагедия бытия передается и нарушением цельности текста, когда в середине стихотворения или в конце появляется пауза-многоточие:

Раз начинаются воспоминания,

Значит. А может быть, все пустяки.

. Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,

В холод Парижа, сутулый, больной.

(Все представляю в блаженном тумане я. )

Хоть поскучать бы. Но я не скучаю.

Жизнь потерял, а покой берегу.

(Белая лошадь бредет без упряжки. )

Георгий Иванов, справедливо утверждал известный писатель и критик Русского Зарубежья Р. Гуль, в своих стихах воплотил объективный трагизм существования, был русским экзистенциалистом, на несколько лет предвосхитившим Ж. П. Сартра (1905—1980) Г

Цикл «Посмертный дневник», состоящий из 38 поэтических миниатюр, — вершина не только поэтического мастерства Иванова, но и свидетельство стоицизма русского человека у последней жизненной черты. «На что надеяться, о чем мечтать? //Я даже не могу с кровати встать», — пишет умирающий поэт. [8]

Было вес: и тюрьма, и сума.

В обладании полном ума,

В обладании полном таланта.

С распроклятой судьбой эмигранта Умираю.

И тут же иное: насмешка над смертью («Отчаянье я превратил в игру. »), слегка ироничная надежда, что, стертый с земли, «как чернильное пятно», он следом чернил «. обнаружится в стихах //В назиданье внукам».

Ночь умирающего, «как Сахара, как ад горяча», в этом аду лирический герой «думает о разном»,

Но больше все о безобразном.

О том, что лучше помолчать,

Когда вам нечего сказать,

Что помнить следует об этом Зря разболтавшимся поэтам.

Но самому ему есть что сказать. И последние написанные Ивановым слова, почти за несколько дней до смерти в доме для престарелых, — о России («Ликование вечной блаженной весны. »), о поэзии и любви («Поговори со мной еще немного. »).

Литература (аннотированный список)

1. Иванову Г. Собрание сочинений : в 3 т. / Г. Иванов ; сост., предислов, и коммент. Е. В. Витковского. — М.: Согласие, 1994.

Наиболее полное собрание произведений писателя. Предваряется глубокой вступительной статьей Е. В. Витковского «Жизнь, которая мне снилась» (с. 3—40).

Том 1. Стихотворения. В том числе «Сады», «Отплытие на остров Цитсру», «1943—1958. Стихи» («Портрет без сходства», «Дневник», «Посмертный дневник»).

Том 2. Проза поэта: «Распад атома», роман «Третий Рим», «Книга о последнем царствовании», рассказы, очерки.

Том 3. Мемуары. Литературная критика: «Петербургскиезимы», «Китайскиетени», другие воспоминания, а также его литературно-критические статьи.

Собрание содержит подробные комментарии Вадима Крсйда и Георгия Мосеш- вили. [9]

3. Одоевцева, И. На берегах Сены / И. Одоевцева. — М. : Эллис Лак, 2012.

В воспоминаниях жены писателя, поэтессы Ирины Одоевцевой, со слов самого Иванова даются наиболее полные сведения о его семье. Книга содержит подробности жизни Иванова в эмиграции, его взаимоотношений с другими деятелями Русского Зарубежья.

4. Гуль, Р. Георгий Иванов / Р. Гуль // Новый журнал. — 1955. — № 42. —

Автор статьи называет Иванова «единственным русским экзистенциалистом», близким скорее к Ж. П. Сартру, чем к С. Кьеркегору. Возведенный поэтом в творческий принцип антиэстетизм рассматривается как адекватный XX веку способ художественно-поэтического выражения. Среди основных тем Иванова называются Россия, эмиграция, Петербург, убийство (смерть). В дальнейшем эта статья стала основой предисловия к сборнику Иванова «1943—1958. Стихи» (Нью-Йорк : Новый журнал, 1958).

5. Адамовичу Г. Наши поэты. Георгий Иванов // Адамовичу Г. Одиночество и свобода / Г. Адамович. — М. : Республика, 1996.

Статья опубликована в 1958 г. в «Новом журнале» (№ 52).

Сопоставляя первые стихи Иванова, написанные «нарядно, весело, вещественно», с поздними, где «грязь сочетается с нежностью», грусть с издевательством, критик, тем нс менее, считает, что поэзия Иванова несет высокое нравственное начало, так как «над всем этим тихое, таинственное, немеркнущее сияние».

6. ИвасКу Ю. Г. Иванов. Собрание стихотворений. Варцбург. 1975 / Ю. Иваск // Новый журнал. — 1976. — № 125.

Работа поэта Ю. Иваска выходит далеко за пределы рецензии на посмертное издание стихов Иванова. Автор сопоставляет решение темы Бога в творчестве русского поэта, испанца Хуана де Круса и француза III. Бодлера. «Отчаяние [Иванова] метафизично и где-то “граничит” с приближением к Богу», — считает критик. Сила Иванова «в его ощущении небытия, тьмы, в которой все еще так ярко сияют звезды, так волшебно поет, звучит музыка».

Значительное место Ю. Иваск уделяет вопросу переосмысления в поэзии Иванова стихотворных цитат из произведений других авторов.

7. Веидлву В. Георгий Иванов / В. Вейдле // Континент. — 1977. — № 11.

Рецензия на Варцбургскос факсимильное издание стихотворений поэта. Прослеживается эволюция творчества Г. Иванова.

8. Богомолову Н. А. «Талант двойного зрения» / Н. А. Богомолов // Иванов Г. Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени. — М.: Книга, 1989.

Статья-послесловие крупного знатока литературы Серебряного века и Русского Зарубежья Н. А. Богомолова (с. 503—523) содержит подробный анализ творческого пути поэта. Приводятся отзывы современников о стихах и прозе Г. Иванова. Имеются многочисленные отсылки к зарубежным источникам.

Книга: Георгий Иванов

РОМАН ГУЛЬ (1896-1986)

О, нет, не обращаюсь к миру я

И вашего не жду признания.

Я попросту хлороформирую

Поэзией своей сознание.

Новый журнал, 1955, №42

«Нужна иль не нужна жизнь, умно или глупо шумят деревья, наступает вечер, льет дождь. Мы скользим по поверхности жизни… Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте руку, неизвестный друг…» Так писал Георгий Иванов в его малозамеченной книге «Распад атома». И то же—в недавних стихах: «Тускнеющий вечерний час. — Река и частокол в тумане. — Что связывает нас? Всех нас? — Взаимное непониманье?» В зарубежной русской литературе Георгия Иванова называют первым поэтом, «князем» поэзии русского зарубежья. Думаю, эти наименования правильны. И в своеобразность этой поэзии стоит вглядеться.

Недавно о последних стихах Иванова один мой собеседник сказал: «Мне хочется его приговорить к лишению всех прав состояния и, быть может, даже отправить в некий дом предварительного заключения». Причину столь жестокого приговора собеседник объяснил так: «В поэзии Георгия Иванова всегда слышится самый настоящий «из ада голосок», этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла». Даже как адвокату Георгия Иванова , положа руку на сердце, мне не пришлось отрицать преступлений своего подзащитного, и я только просил о некотором милосердии. Моему собеседнику, стоящему в литературе на педагогических позициях Белинского и Михайловского, я указал, что, несмотря на этический уклон во взглядах на искусство, Михайловский, вероятно, все-таки прекрасно понимал его иррациональную природу, эту «страшную вещь — красоту», если говорил: «Эстетика — это Каин, который может убить Авеля — этику». Многие большие художники утверждали даже, что должен убить. Недаром А. Блок писал: «Искусство есть ад».

Если Георгий Иванов будет все-таки заточен в общую камеру некой «редингской тюрьмы», он, вне всякого сомнения, окажется в интереснейшем обществе. Из соотечественников там, вероятно, будут и Брюсов, «президент московский», и ядовитый Сологуб, и Зинаида Гиппиус, и Блок с «ночными фиалками», и забывший о благодати Есенин, и многие другие.

Грустное и бедное и в то же время почетное и возвышенное, место первого поэта российской эмиграции Георгий Иванов заслужил тем, чем это заслуживают все большие поэты. Кроме предельной власти над ремеслом стихотворца — от Бога данным голосом и глазом поэта, странно и необычно озирающим мир. «Любезные друзья, не стоил я презренья. — Прелестные враги, помочь вы не могли. — Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья». Большой поэт всегда одарен и присущей ему одному его музыкальностью, и неким своеобразным «двойным зреньем», сросшимися в единую его поэтическую природу. Если на Георгия Иванова обязательно надо было наклеить ярлык какого-нибудь «изма», то это сделать было бы просто. Георгий Иванов — сейчас единственный в нашей литературе — русский экзистенциалист. Пусть литературные критики (и он сам) так его еще не наименовали, но всякий, кто знает его поэзию и прозу, увидит это с ясностью. Но, конечно, Георгий Иванов — экзистенциалист на свой, русский,салтык. Разумеется, поэтическая дорога Иванова это не трагический путь киркегардовского страдания, как «общения с Богом, договора слез, который так прекрасен». На мой взгляд, Иванов никогда не искал для себя «наиболее трудного» пути, не хотел никакого договора слез и никакого борения. Напротив, мне кажется, он всегда искал «наиболее легкого» пути, которым прошел с Невского проспекта до Елисейских полей. Эта наилегчайшая легкость путей и перепутий часто казалась грубым общественным вызовом и даже цинизмом, и, может быть, наиболее отталкивала от поэта, создавая ему облик и славу «poete maudit» [1] ; Вся ткань поэтического credo, этого «взгляда и нечто» Георгия Иванова, держащая музыку его поэзии, как соты мед, никогда не была трагической. Она, если хотите, была трагическая только как прокламирование всепобедившего мирового уродства и как отказ от каких бы то ни было поисков дверей из этого невольного тупика. Это ближе всего соседствует с взглядами Сартра, с взглядом на мир, как на банальную «черную дыру» и плоскую авантюру, которая отказана во всем, кроме удовлетворения примитивных человеческих чувствований. В этом смысле в этой поэзии наличествует объективный трагизм, но как трагизм, не возвещаемый поэтом. Правда, в этом наивно-материалистическом мироощущении иногда вдруг зазвучит как бы музыка надежды на какой-то очень здешний оптимизм. Но это оптимизм как бы дрессированного зверя. «На полянке поутру — Веселился кенгуру».

Читайте также:  У мужа и жены нормальное зрение сын дальтоник

Я не хочу углублять эту, на мой взгляд, довольно интересную тему. Но, ограничивая ее, я хочу все-таки сказать, что русский экзистенциализм Георгия Иванова много старше сен-жерменского экзистенциализма Сартра. Этот российский экзистенциализм оживлял, «отравлял и окрылял» наше предреволюционное искусство от Леонида Андреева до Блока. И «двойное зренье» Георгия Иванова, конечно, уходит корнями не в почву сен-жерменской оранжереи французского экзистенциализма, а в граниты императорского Петербурга. Причем своеобразие поэтической темы Иванова заключается в том, что она остро преломилась в нашей потенциально апокалиптической термоядерной действительности.

Раньше это бедное, потертое кресло первого поэта русской эмиграции у Иванова оспаривали другие. Цветаева и Ходасевич. (Я не говорю о Бунине, тема о Бунине-поэте для меня совсем особая). Но Цветаевой и Ходасевича нет. Иванов еще остается у нас. Как мы долго будем с ним вместе — Бог знает. Поэтому-то и хочется пристальней в него вглядеться.

Может быть, я ошибаюсь. Но мне кажется, что во весь рост Георгий Иванов встал только за последние десять лет. Если бы он не дал стихов из «Портрета без сходства» и в особенности тех, что еще не вошли в сборники, а появились только в повременной печати (главным образом, в нашем журнале), то своеобразного Георгия Иванова, с лица необщим выраженьем, у нас не было бы. Химический состав поэзии Иванова кристаллизовался только теперь. Как поэт Георгий Иванов впервые выступил в Петербурге в годы так называемого «серебряного века» нашей литературы. Там он был любимцем «Аполлона» (не бога, а журнала). Там вышли его ранние сборники — «Лампада», «Памятник славы», «Вереск» и другие. Об этом блестящем времени нашей литературы в эмиграции написано много. Заслуги его справедливо оцениваются. Но есть и неумеренные апологеты, готовые огульно поднять на щит все связанное с этим литературным прошлым, вплоть до обожествления почти уже мифического публичного животного, в свое время носившего кличку «Бродячей собаки». В эмиграции даже делались и делаются попытки воскрешать «атмосферу» петербургского эстетизма. Но вряд ли жизненны и нужны эти реставрации. Увы, не все было прекрасно «в датском королевстве». Ведь от чего-нибудь да задыхался же Блок? И не он один. И если отдельные прозаики, поэты, художники тогда показали себя во всем блеске своих творческих сил, то надо признать и то, что «массовый» петербургский эстетизм, эстетизм «середняка», конечно, не был высоким этажом русской духовной культуры. Он был в достаточной мере низменного тона. В оранжерее петербургского эстетизма впервые и выступил Георгий Иванов. Ее «воздух» он дал почувствовать в своей прекрасной книге «Петербургские зимы». Но в «Распаде атома» он дал и духовно-психологический рисунок этого эстетического «середняка» в виде неких зверьков-размахайчиков: «Они любили танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, именины; они так смотрели на жизнь: из чего состоит год? из трехсот шестидесяти пяти праздничков; а месяц? из тридцати именин». И когда размахайчикам говорили: «Жизнь уходит, зима приближается, вас засыпает снегом, вы замерзнете, вы умрете, зверьки, — вы, которые так любите жизнь… они прижимались теснее друг к другу, затыкали ушки и спокойно, с достоинством отвечали: «Это нас не кусается». Вряд ли стоит оттаивать размахайчиков.

Творческие пути поэтов не одинаковы. Мы знаем поэтов одной (или почти одной) книги, как Сергей Городецкий, да, в сущности, и Маяковский, давший только первые замечательные сборники, позднее затопленные Ниагарой халтуры. Знаем гениальную позднюю лирику Тютчева. Знаем вечно-юно-старческого Сологуба. Не будем перечислять. Примеры разнообразности путей поэтов многочисленны. Творческий путь Георгия Иванова достаточно своеобразен. Уже будучи законченным мастером, он сжег почти все «чему поклонялся» и пошел путем новых исканий. Былая петербургская поэзия Иванова, эта вещная, предметная лирика («дух мелочей прелестных и воздушных») была поэзией только «своего круга» и за него не выходила. Это, если хотите, был своего рода «социальный заказ» того литературно-эстетического круга, к которому принадлежал поэт. Правда, уже тогда Иванов достигал более совершенного, чем многие из его сверстников в «Аполлоне» и в «Цехе поэтов».

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей играет,

Колыхаются легкие ветки в синеватом вечернем дыму —

Это молодость наша уходит, это наша любовь умирает,

Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему.

Пришла революция. Георгий Иванов ушел из России на Запад. С чем он сюда пришел? Все еще с той же петербургской лирикой. В 1921 году он выпускает «Сады», в 1931-м «Розы». Это одно из лучшего, что было в «Цехе поэтов», под вывеской которого с Гумилевым, Ахматовой, Мандельштамом стоял молодой Георгий Иванов.

И разве мог бы я, о, посуди сама,

В твои глаза взглянуть и не сойти с ума.

Но уже в «Розах» в привычную акмеистическую музыку вступают еще смутно различимые, но уже меняющие и ритм, и мелодию, новые мотивы. Оказывается, привезенная на Запад кислородная подушка «петербургского воздуха» протерлась и не годится. «Музыка мне больше не нужна. — Музыка мне больше не слышна». — «Но настоящих слов мы не находим, — А приблизительных мы больше не хотим».

Да, я еще живу. Но что мне в том,

Когда я больше не имею власти

Соединить в создании одном

Прекрасного разрозненные части.

И «Отплытие на остров Цитеру», сборник, выпущенный в 1937 году, явно обнаружил свое тематическое и музыкальное неединство. Лучшие образцы прежней петербургской лирики («От синих звезд, которым дела нет — До глаз на них глядящих с упованьем») механически, руками переплетчика, вынуждались жить вместе со стихами совершенно иной темы и иного музыкально-ритмического тона, порой даже им враждебного, как, например, интересное экзистенциальное стихотворение, в свое время вызвавшее у многих недоумение:

Хорошо, что нет царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

Хорошо — что никого.

Хорошо — что ничего.

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

Впервые в «Отплытии на остров Цитеру» Георгий Иванов приглашает прекрасную музу Полигимнию сойти с многовекового постамента и предпринять с ним рискованное путешествие. Он выводит ее из музея на современную улицу. Куда? Адрес пристани неизвестен. «Лунатик в пустоту глядит – Сиянье им руководит – Чернеет гибель снизу. — И даже угадать нельзя — Куда он движется, скользя, — По лунному карнизу». Это приглашение музы на казнь современным искусством.

Тема умирания современного искусства — большая тема европейской культуры. О ней взволнованно писали и пишут многие люди Запада. В русской эмигрантской литературе об этом говорили Федотов, Степун, Вейдле. Бердяев писал: «Мы вступаем в период коллективного, массового искусства. Красота человеческих чувств и красота души умирает». До него пророчествовали Розанов и Леонтьев. Георгий Иванов не пишет теоретических статей об искусстве. Он поэт. Но если для философов, публицистов, искусствоведов тема умирания искусства лишь сигнал страшной жизненной тревоги, для человека искусства, для поэта, для Георгия Иванова это его собственное умирание, умирание его искусства, которым он ежечасно живет. В 1938 году в Париже Георгий Иванов выступил с рискованным манифестом на тему умирания современного искусства. Он выпустил «Распад атома». Книга примечательная. Но ее замолчали. Тогда по русскому Парижу ходил не то анекдот, не то литературная быль. Будто бы кто-то, поэтически враждовавший с Ивановым, обратился с письмом к П. Н. Милюкову, редактору самой распространенной ежедневной газеты «Последние новости», с мольбой во имя сохранения русской семьи в зарубежье, во имя всех лучших традиций русской общественности обойти молчанием «Распад атома». Обращение было анонимно. Подпись: «Русская мать». Мольба неизвестного, как «русской матери», на П. Н. Милюкова подействовала. В газете не было упоминаний. Рассылала ли «русская мать» письма в другие редакции — неизвестно. Но заговор молчания создался. И больше всех в нем, конечно, виноват был сам Георгий Иванов. Его вина состояла в чрезмерности пощечин общественному вкусу. В стремлении к «эпатажу» Иванов уснастил свою книгу нарочитой и грубой порнографией, соперничая в этом с «Тропиками Рака и Козерога» Генри Миллера. Но «эпатаж» не удался. Вымученная и никчемная порнография, как бумеранг, ударила по автору, убивая то интересное, что в книге есть. А в «Распаде атома» есть прекрасные страницы, написанные с той искренностью сердца, которая всегда сопутствует большой одаренности. О трагедии современного художника и его искусства Георгий Иванов в «Распаде атома» говорит: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала. То, что удавалось вчера, стало сегодня невозможным, неосуществимым. Нельзя поверить в появление нового Вертера… Нельзя представить тетрадку стихов, перелистав которую современный человек смахнет проступившие сами собой слезы… Невозможно. Так невозможно, что не верится, что когда-то было возможным… Не только нельзя создать нового гениального утешения, уже почти нельзя утешиться прежним. Есть люди, способные до сих пор плакать над судьбой Анны Карениной. Они еще стоят на исчезающей вместе с ними почве, в которую был вкопан фундамент театра, где Анна, облокотясь на бархат ложи, сияя мукой и красотой, переживала свой позор. Это сиянье почти не достигает нас… Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение, не обязывающее себе верить и не внушающее больше веры… То, что сам Толстой почувствовал раньше всех, неизбежная черта, граница, за которой — никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой… Чуда уже совершить нельзя — ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось…»

И тема умирания искусства расширяется у Георгия Иванова, переходя в страх герметического одиночества современного человека: «Я думаю о бесчеловечной мировой прелести и об одушевленном мировом уродстве… Мука, похожая на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы». Чем же тут утешиться? Как же разрешить трагическое нигилистическое ощущение? Это полное neant [2] . Этот «рекорд одиночества». Как? А вот как: «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей… Я хочу забыть, отдохнуть… уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой». Допустим, что эти «раки» не такая уж неожиданность в русской литературе. Когда-то Андрей Белый писал, что ничего не хочет, как только «чай пить» (и кажется, даже с вареньем). Но это влечение у Белого было противоестественно, оно было только очередной литературной декламацией. Белый — бесплотен, Белый — дух, и никакие «раки» и «чаи» его всерьез и надолго не интересовали. Но есть другой писатель, у которого тема «раков» и «чая» всегда вызывала всесокрушающий восторг. Он эту тему понимал. Это — В. В. Розанов. Именно он умел монументально, космически описать, как он лезет за окно за куском не то пирога, не то творога и как в этом живет вся его «положительная философия». Это — тяга к иррациональному теплу мира, к утробности, к утверждающей себя инфантильности. Вообще, и внутренне и литературно-формально, у Георгия Иванова много общего с «гениальным Васькой». В своем «рекорде одиночества» именно в это звериное тепло (при максимальном цинизме к вопросам человеческим, социальным, политическим) зарывается Георгий Иванов, создавая здесь свою новую музыку.

В годы после опубликования «Распада атома», этого как бы своего литературного манифеста, творчество Георгия Иванова претерпевает некоторое судорожное перерождение. Прежде всего, наповал убит эстетизм, как былой взгляд на мир. Но в поисках своей новой музыки Иванов идет лунатически. Он, конечно, и не может знать, куда он идет. Надежд на признание маловато. Но пусть его сверстники продолжают писать любовную лирику, похожую на переводы из Мюссэ. Еще Микель Анджело говорил, что «тот, кто идет за другими, никогда не опередит их». Иванов уходит на поиски поэтической целины. В частном письме в ответ на упреки в преобладании «остроумия» и в ущербленности «музыки» Георгий Иванов пишет так: «В двух словах объясню, почему я пишу в «остроумном», как вы выразились, роде. Видите ли, «музыка» становится все более и более невозможной. Я ли ею не пользовался и подчас хорошо? «Аппарат» при мне — берусь в неделю написать точно такие же «Розы». Но как говорил один василеостровский немец, влюбленный в василеостровскую же панельную девочку, «мозно, мозно, только нельзя». Затрудняюсь более толково объяснить. Не хочу иссохнуть, как засох Ходасевич. Тем более… для меня по инстинкту — наступил период такой вот. Получается, как когда — то средне, то получше. Если долбить в этом направлении — можно Додолбиться до вспышки. Остальное — может быть временно — дохлое место». И странно. В нашей небольшой зарубежной литературе именно Иванов начинает влиять. Именно у него уже есть литературные попутчики (отмечу своеобразное дарование Юрия Одарченко) и неожиданные подражатели (их не называю). Попутчики у него есть и не только здесь, но и «там», как, например, Заболоцкий. Но Иванов на Западе, а Заболоцкий в стране Хрущевии, где за поэтическое новаторство надо платить физическими репрессиями. Он и заплатил, и оборвался.

Новый путь антиэстетизма меняет все стихотворное тело поэзии Георгия Иванова, всю ее сущность и плоть, вплоть до поэтического словаря. С сомнительных заезженных высот эта поэзия спускается в неведомость новых низин. В общей инструментовке стиха убивается мелодизм романса и орнаментальность. Музыка огрубляется, становясь примитивом. «Прекрасная ясность» и предметность «воздушных мелочей» уступают место высокой неясности беспредметного бормотанъя. Вместо былой петербургской утонченности — грубый уличный мотив. Он представляется мне какой-то простенькой песенкой, что напевает себе под нос пьяный Верлен, возвращаясь по бульвару Сен-Мишель в свое отельное логово.

На смену былым изяществам:

Мы скучали зимой, влюблялись весною,

Играли в теннис мы жарким летом,

Теперь летим под медной луною

И осень правит кабриолетом! —

врывается почти вульгарная (но с какой-то несколько некрасовской интонацией), крайне современная нота:

Источники:
  • http://studme.org/246916/literatura/iskoverkal_talant_dvoynogo_zrenya_georgiy_ivanov_1894_1958
  • http://www.e-reading.club/bookreader.php/146268/Gul_-_Georgiii_Ivanov.html